Герман САДУЛАЕВ
Одна ласточка еще не делает весны
1
Наверное, я могу жить так и дальше. Утром выключать звенящий в мобильном телефоне будильник, чистить зубы, бриться, набирать ванну и полчаса лежать в теплой воде, растворяя ночные сны. Днем идти или ехать, перебирать бумаги, упражнять лицевые мышцы и связки гортани, делать все, что называют словом “работа” и за что мне заплатят деньги. Вечером читать книги. Так можно жить вечно. Как будто ничего больше нет. Как будто ничего больше не было.
И если сны — это только сны, они растворятся утром в теплой воде.
И если память — это тоже сны, она растворится в потоке улицы.
И если мысли — они о снах и о прошлом; а снов нет, и прошлое — тот же сон.
И если сердце...
Если сердце не остановится.
Однажды оно остановится.
И я расскажу тебе мою любовь, мой страх, мое одиночество, горечь мою и сладость, мою вину перед тобой, мама.
Сможешь ли ты простить меня? Помнишь, я ходил по твоим лугам, сидел у твоих ручейков, обнимал деревья твои; ты мурлыкала мне кошкой на коленях, ты пела ласточками, синими звездами ты светила мне. Я был твоим младшим, и ты любила меня, я знаю, ты любила меня больше остальных. Может быть, потому что я был нездоров, слаб и застенчив. Мать всегда больше любит того, кого жалеет. Другие гордые, сильные, независимые, а я приходил к тебе и клал свою голову на цветы и травы, и ты ласкала меня. И слова складывались в строчки, я пел тебе песни и читал стихи, в зарослях высоких, в полный рост лопухов. И ты улыбалась мне, да, но ты не смеялась. Ты обнимала меня ивовыми ветками и прятала от других; пусть никто не увидит, никто не скажет, что мой мальчик немощен и безумен, в нем вся душа моя.
И я любил тебя так, как никто не любил. Когда тяжелыми ночами ты стонала от боли, ты плакала, я сидел с тобой на нашем старом диване, я гладил твои ноги в шишках от солевых отложений, и еще это страшное слово “тромб”, я жег его жестким лучом своих глаз, я растворял его слезами. А днем я снова засыпал на уроках, я молчал у доски, я ничего не отвечал учителям, брал свой дневник и садился. Я не мог сказать: моя мама больна. У моей мамы третью ночь не проходят боли.
А потом я бросил тебя. Мне стало душно, страшно, невыносимо. Я убежал. Это большой паук, вот он ползет по тонкой паутине, и мне страшно, мне страшно, мама! Я закрываю глаза. И сразу — нет паука. Ведь это мой кошмар, а я убегу, я закрою глаза, и его больше не будет.
2
Я давно хотел убежать. Потому что я знал, ты должна умереть, и ты будешь умирать мучительно, долго. Я не мог этого видеть. Во мне жил страх, страх, мама!
Ты зеленела свежей травой на лужайках, ты украшала себя ромашками и одуванчиками, и золотом самой высшей, осенней пробы ты тоже украшала себя. А я чувствовал солевые отложения под твоей кожей, я пил с виноградным соком твою кровь, и она была слишком сладкой, слишком высокий уровень сахара, так сказал доктор. И тромб, я видел, как глубоко под землей, он медленно движется по артерии, все ближе и ближе к твоему нежному сердцу.
Когда ковш экскаватора пробороздил твое любимое тело, на краю поля, за нашим домом, я опустился на дно, я прижался щекой к твоей теплой, ароматной плоти. Она пульсировала и дышала, и она была больна, больна предчувствием.
Предчувствия наполняли мой мозг, на долгом пути между домом и школой я считал в уме воинские подразделения, видел карты операций, проигрывал сцены боев, в которых сражение шло за каждый твой дом, еще спокойный и мирный. Это не могли быть мои мысли, это были твои мысли, мама, и ты думала их во мне. И мне было страшно.
В день своего совершеннолетия я пытался бежать в первый раз. Я приехал из Петербурга, собрались мои школьные друзья и подруги. Взрослые ушли, и мы пили сладкую и обжигающую водку. С непривычки алкоголь лишил меня внешнего сознания; как заговоренный, я встал и вышел из дома. В перспективе дороги я увидел горы, был ясный день, и я увидел далекие синие горы. И я пошел к ним. Меня схватили, меня потащили обратно. Я вырывался, кричал: мне надо идти, я должен уйти в горы, мы все должны уйти в горы, иначе будет поздно, скоро будет уже поздно! Меня никто не хотел слушать, но я знал: осталось совсем немного.
Потом утратил силы, обмяк и позволил уложить себя спать. И проснулся через час, едва не захлебнувшись рвотными массами. Я пытался сказать: не надо бояться! Я все помню, я знаю, что мы должны делать. Пришли орды кочевников, огромное войско, их сотни тысяч, и пыль, поднятая копытами их коней, заслоняет солнце. Мы примем бой на равнине, и почти все умрем. Мы будем защищать тебя, мама! И ты будешь оплакивать каждого из нас горьким соком надломленного папоротника. А потом, когда нас останется слишком мало, ты скажешь нам: идите в горы. Оставьте меня здесь и не тоскуйте обо мне. Я притворюсь мертвой, или нет, я притворюсь живой, я оставлю здесь свой образ, лишенный крови, а сама, ночами, мимо костров дозорных, мимо ханских шатров, я прокрадусь вслед за вами, я найду вас в горах. И однажды в горном ручейке вы увидите мое лицо, вы услышите девичий смех и поймете, что вы не бросили свою мать, и ваша мать не оставила вас, она с вами.
Мы так и сделали. Я ушел в синие горы, там, на скатах, я построил башню из каменных глыб и рядом, на маленьком плато, я поставил склеп, в котором я жил, когда умер. И мама пришла, на узких террасах у края ущелий она нежно прижималась ко мне теплой щекой плодородной земли, она зеленела пшеницей и рожью, ее аккуратная, по-девичьи упругая грудь набухала каждую осень, и я припадал к ее соскам, а она кормила меня.
По дороге на Ведено, за Сержень-Юртом, в Черных Горах, покрытых буковым лесом, стояли пионерские лагеря. Я провел там одно лето. Утром была линейка, зарядка, завтрак. Вечером — танцы на заасфальтированной площадке. А ночью мы выбирались из корпусов и, перебравшись через высокую ограду, шли в Черные Горы. Мы знали место отвала, где брали белый сланец. Сланец был нужен нам, чтобы делать башни.
Каждый чеченец должен уметь строить башни. Мы лепили свои башни из белого сланца, усеченная пирамида, с зубцами на крыше. Полировали сланец алюминиевой ложкой, тайно вынесенной из столовой, потом сушили на солнце. Из пионерского лагеря каждый привозил одну башню. Мужчина должен уметь делать башни, потому что настанет время, когда мы уйдем в горы. И будем строить башни, чтобы остаться в живых.
Моя башня стояла в библиотеке. Однажды сестра, протирая книжные шкафы от пыли, задела ее, башня упала и раскололась. Сестра посерьезнела, собрала все куски, склеила и, чтобы не было видно трещин, покрыла башню алым лаком для ногтей. Теперь моя башня была алой, как кровь.
Через 14 лет сестра упадет на площади села, сбитая взрывной волной ракеты типа “земля—земля”, выпущенной с подводной лодки в Каспийском море. Я прилечу в Назрань, войду в больничную палату, я возьму ее на руки и понесу до самолета. Мы отправимся в Петербург; и еще полтора года врачи будут собирать и склеивать ее тело.
3
Прошло триста лет, кочевники перебили друг друга и рассеялись в степях, и осели облака пыли, поднятой копытами конницы. Тогда я вернулся. Я помню, как тронул сохой твою грудь, впалую, утрамбованную копытами военных станов. И она была суха, безмлечна. Я упал на землю, я обнимал тебя и плакал, мама. Потом мы проводили обряды. В летний месяц мы отлавливали змей и вывешивали их на деревьях. Мы разоряли вороньи гнезда. Мы вспахали русло пересохшей реки, в ту и в другую сторону. И смотрели на горы. И ты вернулась к нам, мама. Другой весной ты стыдливо обнажила плечо, перевернулся пласт чернозема, и для нас снова потекло молоко.
Не надо бояться, когда придет смерть, мы уйдем в горы и построим там башни.
4
Но я не ушел в горы. Я сел на поезд и вернулся в северный город. И меня не было рядом с тобой. Сможешь ли ты простить меня, мама?
Меня не было рядом с тобой, когда упали первые тяжелые бомбы, тебе нечем было прикрыть тело, твое платье порвалось, раны воронок вывернули твою женскую плоть, и небо закрыло глаза. Я должен был припасть к ранам, я должен был закрыть тебя хотя бы от одного осколка, омыть твое тело своей кровью, прижаться к тебе лицом и впитать твою боль, но меня не было рядом с тобой.
Ты спешила к бомбоубежищу, уже полуслепая, с больными ногами, под руку со своей подругой и соседкой, любимой всей округой русской медсестрой, ее звали тетя Дуся, ее все помнят, она хромала от рождения, военный летчик, забавляясь, стрелял в вас из пулемета, а ты заплакала и села на обочину. Потому что не могла идти быстрее на усталых, исковерканных отложениями и вздувшимися сосудами ногах, и тетя Дуся села рядом и тоже плакала. У летчика закончился боекомплект, и он улетел. Ты подняла свою белую руку, ты протянула ее вверх, посмотрела на небо своими уже почти невидящими глазами и сказала: “Будь ты проклят!”.