Светило солнце – а что еще ему оставалось делать? – и освещало обыденное. Нет ничего нового под солнцем.[1] Мерфи сидел так, чтобы солнечные лучи на него не попадали. Казалось, он обладал свободой выбора! Но как раз выбора-то у него и не было, ибо находился он в своей комнатке-клетушке в тупике Младенца Иисуса в Западном Бромптоне, где он вот уже как полгода ел, пил, спал, надевал и снимал одежду. Такая себе клетушка среднего размера, с одной стеной, обращенной на северо-запад и с окном, из которого открывался вид на юго-восток, заставленный такими же клетушками. А скоро ему придется перебираться, потому как дом, в котором располагается его клетушка, обречен. Да-с, скоро ему нужно будет собраться с силами души и тела и начинать привыкать к тому, что придется есть, пить, спать, надевать и снимать одежду в совершенно другом месте, во враждебном окружении.
Мерфи, голый, сидел в своем кресле-качалке, сработанном из обнаженного, неполированного тика, древесина которого, как утверждалось изготовителями, не трескалась, не коробилась, не усыхала, не подгнивала и не поскрипывала даже в ночи, когда умирали все прочие звуки. Кресло это принадлежало Мерфи, он с ним никогда не расставался. Угол, в котором он располагался, был отгорожен от солнца занавеской. Бедное солнышко – сколько миллиардов раз оно уже оказывалось в Деве.[2] Семью шарфами Мерфи был привязан к креслу-качалке. Два шарфа, зацепленные за полозья, опутывали его лодыжки, один обматывал бедро и цеплялся за сиденье, два шарфа через грудь и живот привязаны к спинке кресла и еще один держал запястья. Свобода движений была предельно ограничена. С Мерфи катил пот, путы увлажнялись и становились от этого еще более плотными. Никаких внешних признаков дыхания не наблюдалось. Глаза, холодные и неподвижные, как у чайки, смотрели на игру света, расплесканного по лепным украшениям карниза. Световая игра становилась все более вялой и все менее яркой. Где-то часы с кукушкой принялись объявлять то ли четверть часа, то ли половину и эхом влились в шум улицы. Попав в Мерфиеву клетку, кукушечно-часовые звуки, казалось, повторяют: квипрокво, квипрокво…[3]
Все, что Мерфи слышал, и все, что он видел, относилось к разряду тех звуков и тех зрительных образов, которые ему не нравились. Они удерживали его в том мире, к которому принадлежали и к которому он сам, как он трепетно надеялся, не принадлежал.
Он вяло подумал: а что это загораживает солнечный свет и что это там выкрикивают уличные торговцы, однако и мысли и интерес оказались исключительно вялыми, прямо-таки увядшими еще до того, как они распустились.
А сидел он в кресле таким образом просто потому, что это доставляло ему удовольствие. Прежде всего такая поза – привязанность к креслу – ублажала его тело, успокаивала его. Затем освобождался его разум. Ибо до тех пор, пока не укрощалось его тело, разум его не мог раскрепоститься (подробнее эта взаимосвязь описана в главе шестой). А жизнь, начинавшая кипеть в его мозгу, давала ему столь высокое удовольствие, что само слово «удовольствие» становилось совершенно недостаточным для верного описания того, что он ощущал.
Мерфи в не очень отдаленном прошлом проходил в некотором роде обучение у человека из Корка[4] по имени Ниери.[5] В те времена этот человек мог останавливать собственное сердце в любой момент, когда ему заблагорассудится, и не запускать его снова столь долго (ну, естественно, в разумных пределах), сколь ему бы вздумалось. «Желудочки, – говорил он тогда, – остановитесь над Гаваоном, а вы, сердечные ушки, остановитесь над долиною Аиалонскою».[6] К этой редкой способности, которой он овладел после многих лет особых упражнений, проведенных где-то к северу от Нербудды, он прибегал достаточно редко и умеренно, стараясь не исчерпать ее и оставляя на те тяжкие случаи, когда неостановимо тянуло выпить, а раздобыть спиртное никак – по разным причинам – не удавалось, или когда он оказывался среди злобствующих кельтов[7] и не было никакой возможности найти удобный повод, чтобы с ними тут же распрощаться, или же тогда, когда он испытывал мучительные приступы похоти, которые никак нельзя было удовлетворить.
Отправляясь на научение к Ниери, Мерфи вовсе не собирался освоить умение останавливать свое сердце (он полагал, что для человека его темперамента такое умение быстро обернулось бы фатальными последствиями); ему хотелось лишь немного приобщить душу свою к тому, что Ниери, как раз в те времена исповедовавший пифагорейское учение, называл «Апмонией».[8] Душа Мерфи, которая у него ассоциировалась с его сердцем, вела себя самым непредсказуемым образом, и соответственно так же вело себя его сердце, и при обследованиях врачи никак не могли разобраться, отчего же сердце ведет себя так странно. Его сердце прослушивали, пальпировали, аускулировали, перкуссировали,[9] радиографировали и кардиографировали и ничего такого необычного не обнаруживали. Сердце как сердце. Все, фигурально выражаясь, застегнуто должным образом, все вроде бы исправно работает, а однако же что-то было вроде не в порядке. Сердце его выделывало номера на манер кукольного Петрушки. То трудилось с таким надрывом, что, казалось, вот-вот остановится, то вскипало какой-то непонятной страстью, что, казалось, еще немного и взорвется. Состояние между такими двумя крайностями Ниери и называл «Апмонией». Ну а когда ему это слово приедалось, он называл это состояние «Исономией».[10] Когда же вконец надоедало даже само звучание слова «Исономия», он прибегал к слову «Созвучие». Но какое бы название не давал Ниери тому срединному состоянию меж двух крайностей, в сердце, а соответственно и в душу, Мерфи оно никак не могло проникнуть. Не удавалось Ниери сплавить противоположности в Мерфиевой душе.
Их прощание оказалось памятным событием. Ниери вышел из того состояния, которое можно было бы назвать «мертвой спячкой», и заявил:
– Мерфи, жизнь – это число и земля.[11]
– Но она также и странствие в поисках дома, – ответствовал Мерфи.
– Жизнь – это лицо, – говорил Ниери, – или группа лиц, выстроенная по определенной системе на фоне бурлящего и гудящего хаоса… Мне вспоминается лицо госпожи Двайер.
Мерфи подумалось, что с таким же успехом можно было бы вызывать в памяти и лицо Кунихэн. Ниери стиснул руки в кулаки и поднял их вверх, на уровень лица.
– Вот если бы мне добиться расположения девицы Двайер, – проговорил Ниери подрагивающим голосом, – пусть даже всего лишь на какой-нибудь часик, как бы взыграла моя душа!
Костяшки на кулаках Ниери выпирали белыми бугорками и, казалось, вот-вот прорвут кожу; впрочем, так всегда бывает, если сжимать руки слишком сильно… Сжатый кулак как символ утверждения… А затем руки Ниери стали раскрываться, пальцы выпрямились, растопырились во всю свою длину. Растопыренные пальцы как символ отрицания. Мерфи представлялось, что существует два равноправных способа завершить этот жест и достичь того, что в философии называют «снятием». Руки можно было бы крепко приставить к голове жестом, изображающим отчаяние, либо же безвольно опустить и позволить им плетями висеть по бокам, вообразив при этом, что именно из этой позиции началось изначальное движение. Можете сами догадаться, каково было раздражение Мерфи, когда Ниери сделал с руками нечто, не совпадающее с предположениями Мерфи, – он снова сжал кулаки, еще сильнее, чем раньше, и размашисто и гулко стукнул ими по своей собственной груди.
– Ну, еще полчаса, – вскричал Ниери, – ну, хотя бы еще пятнадцать минут!
– А потом что? – спросил Мерфи. – Отправишься назад на остров Тенерифе к обезьянам?[12]
– Смейся, смейся, издевайся, – с трагическим изломом простонал Ниери, – все бренность, тщета, все дрянь, по крайней мере в данный момент, все пусто без девицы Двайер. Закрытое число в бесформенном хаосе, в бескрайней пустыне, в холодной пустоте… О мой тетрабрюх![13]
Вот какова была любовь Ниери к девице Двайер, которая любила капитана авиации Эллимана, который любил некую мисс Фаррен из Рингсакидди-Кольцекозленка, которая любила Преподобного Фитта из Боллинклэшета, который, если уж говорить начистоту, вынужден был бы признать, что испытывает некоторую слабость по отношению к некоей госпоже (имя опустим) из Западного Прохода, которая любила Ниери.
– Разделенная любовь, – вещал Ниери, – это короткое замыкание, – и в уме добавлял: «Шаровая молния, сыпящая искрами, готовая взорваться…»
– Такая любовь, которая, терзаясь муками, возводит очи горе, которая жаждет приложить кончик своего маленького пальчика, обмакнутого в китайский лак, к собственному языку, чтобы охладить его, – вот такая любовь тебе, Мерфи, насколько я понимаю, чужда.