Григорий Бакланов
Карпухин
Позже, когда Мишаков погиб, все поступки его и всё сказанное им в тот вечер приобрело особый, значительный смысл. Стали вспоминать и вспомнили, что был он неспокоен и не по-хорошему весел, словно предчувствовал что-то, а женщины, узнав, как вдруг захотелось ему проведать родителей, поняли значение этого, чего без них, быть может, и не понять бы: «Сердце подсказало. Знал, видно, больше-то повидать не придется…»
Но сам Мишаков ничего такого не знал и не предчувствовал. И вечер этот, последний в его жизни, был хорош и радостен.
Пыла пора сенокоса, и с утра уже стоял сильный зной. Даже под вечер, когда они, трое районных работников — бездетный землеустроитель Кучин, председатель райпотребсоюза Горобец и Мишаков — возвращались попутной машиной из колхоза, белое солнце все еще не клонилось к закату. Не доезжая до города, решили искупаться, и Мишаков постучал шоферу по железному верху кабины.
Пока ехали, стоя в кузове, встречный ветер сушил лица, рвал рубашки с плеч, и солнце на ветру не так жгло. Но едва слезли, двинулись пешком — все трое почувствовали неподвижный, тягостный зной, стоявший в поле. Рубашки липли к телу, у Горобца из-под соломенной шляпы по выбритым щекам тек пот. Только сожжённый солнцем Кучин в своей надвинутой на глаза фуражке как будто даже не потел. Длинный, в тяжелых пыльных сапогax, он все шел и шел, мерил землю привычным шагом человека, втянувшегося ходить на дальние расстояния.
Стали спускаться к реке по свежескошенному вянущему лугу. Реки еще не было видно, но уже дышалось легко. И сразу прибавили шаг. Оттуда, снизу, неслись голоса, плеск, и вскоре вода блеснула за осокой. Мишаков, еще на ходу снявший с себя рубашку, стянул на берегу сапоги, распаренными горячими ступнями стал на мокрую траву — и даже от души отлегло.
Вода в реке, медленно текущей среди лугов, была зеленая. Мишаков с коряги нырнул в нее и уже плыл посредине, и даже Горобец, зайдя по щиколотку, плескал себе на полные, бабьи незагорелые плечи и подмышки, пугаясь при этом, а Кучин все еще сидел на траве в фуражке, в неразмотанных портянках и медленно моргал, словно спал наяву.
Искупались по первому разу, и день показался не таким жарким, захотелось есть. Мишаков достал из брюк пачку папирос, осторожно беря мокрыми пальцами, закурил с удовольствием. На том берегу одевались и строились солдаты. Все они были в одинаковых синих трусах, одинаково остриженные под машинку, белые молодые мокрые тела их блестели на солнце. Сержант, уже одевшийся и заправленный, расчесал мокрый ежик волос, продул расческу и, пряча ее в нагрудный карман, ждал.
Тем временем хозяйственный Горобец выгрузил из полевой сумки на траву две банки голубцов в томате, хлеб, лук и огурцы, особенные, скрюченные, желтые, какие-то усохшие и уже старые, хотя в районе свежие огурцы еще и не начали появляться.
— Где ты их только заготовляешь такие? — поинтересовался Мишаков.
Горобец усмехнулся уверенно, словно его хвалили, за горлышко вытянул из воды отекающую бутылку и оглянулся на солдат, оглянулся кругом, потому что, хоть и свое они пили, в газетах как раз велась борьба с пьянством, а они трое были районные работники. Убедившись, что никто не смотрит, он быстро налил почти до краев единственный стакан, протянул Кучину:
— Тащи!
— Ну, будем здоровы, — сказал Кучин и бережно выпил, все выше и выше вздымая брови, словно обнаружив на дне стакана нечто удивительное. А выпив, сморщился, вслепую ткнул пучком лука в соль и сжевал до самых пальцев. За ним выпил Мишаков, последнему Горобец налил себе и спрятал бутылку в куст. Теперь, когда водка была выпита, закусывали не спеша. И хорошо было после жары и солнца закусывать на траве у речки.
Солдат уже построили, бравый сержант бегом повел их в гору, покрикивая: «Шире шаг!» И солдаты, только что искупавшиеся, смывшие с себя пот и пыль, бежали в гору, заново потея, вздымая пыль сапогами и стараясь на бегу сохранять строй. Все трое смотрели на них в приятном сознании, что могут сидеть и закусывать, и в далекое прошлое отошло то время, когда сержант командовал им: «Шире шаг!»
— Гляжу я на солдат, — сказал Мишаков с огурцом в руке, — молодые, а мелкорослые. Мы вроде бы не такие были.
Он сидел на траве, поджав босые мускулистые ноги, высокий даже сидя. На его обсохшем теле с глубоким шрамом под лопаткой, где в войну госпитальный хирург вырезал пулю, не было красиво развитой мускулатуры, какая достигается ежедневными упражнениями и гимнастикой. Но это был ширококостный, вошедший в силу человек, с детства привыкший к физическому труду.
Горобец охотно согласился, что «не такие». При этом лицо его осветилось самодовольством, оттого что всё здесь вот так хорошо он устроил, и вообще он такой человек, что если ты с ним — человек, и он с тобой человек, ты с ним по-хорошему — и он с тобой по-хорошему. И потому ему все рады и все он может достать, даже там, где другой ничего не достанет. А бездетный Кучин только вздохнул и, достав из жестянки кусок голубца, покорно понес его ко рту на ноже, страхуя снизу ладонью.
— А чего удивляться, — сказал опять Мишаков, — родились эти ребята в войну. Чего они видели? Картошку и то не вволю. Мельчает народ от войн.
Горобец, не склонный к философии, отличавшийся практическим складом ума, опять оглянулся по сторонам и за горлышко вынул из воды еще бутылку. Все видели, что он опускал туда одну, но теперь явилась на свет и вторая.
— Ты, Горобец, как Христос, воду в вино обращаешь, — польстил Кучин, поскольку пил теперь уже не свое. Горобец сказал только:
— Тащи!
Не ели с утра самого, и после этого стакана всех потянуло на откровенность. Кучину хотелось сказать о значении правильного землеустройства, о том, главное, что землеустроителей не ценят, но его не слушали, он обижался и под конец замолчал. Говорил главным образом Горобец. Про то, как ему приходилось пить с большими людьми. Рассказывал он подробно: сколько было выпито, чем закусывали, что сказал и что из еды «уважает» большой человек — все это как бы по секрету, вполголоса и оглядываясь.
Пролетел реактивный самолет. Какие-то люди спешили по своим делам, блеснули в небе, удаляясь, круглые окошечки. А они трое сидели на траве. И речка текла не быстрей и не медленней, чем в те далекие времена, когда и самолетов не было, а трава росла все так же. Предвечерняя тишина садилась на луг, и за рекой далеко, будто в тумане, лаяла собака.
— Эх, Бойченко бы сюда! — заскучал вдруг Мишаков. — Вот голос!
Ему хотелось сейчас хорошей песни. И от огорчения, что ни Горобец, ни тем более Кучин не поют, он один полез в воду.
Летят у-утки,
Летят у-утки,
Ой, и два гу-у-ся… —
запел он, стоя в реке по подбородок, и хорошо, далеко слышен был голос над водой.
Садилось солнце. Впереди, где река заворачивала, она казалась широко разлившейся, спокойная вода в ней блестела на закате, и на воду из кустов уже тек туман, и пахло в реке свежескошенным лугом.
Потом, когда они трое с мокрыми после купания волосами шли вверх по лугу, огромное красное солнце, перехваченное пепельным облаком, все еще держалось на весу над самой землей, и ближняя деревня в низине, среди стекавшихся к ней полей, вся была в розовом тумане. Из этого светящегося тумана блестели крыши домов и длинная крыша коровника. А дальше синел сквозь вечернюю дымку лес и там уже зажегся огонек, или это солнце сверкнуло в чьем-то окне.
Мишакова вдруг потянуло проведать родителей: они жили в той маленькой лесной деревне. Растрогавшись оттого, что он идет их проведать, что все так хорошо и душевно, он попросил Кучина передать жене, что заночует у стариков. И двинулся напрямик, без дороги: всё здесь с детства было не раз исхожено.
Воздух свежел, и хорошо было сейчас идти полями, попадая то в сухие, то во влажные струи, когда тянуло от реки. Он шел и думал о своих стариках. Живут двое при своем огороде в большом пустом доме. Когда-то этот дом был тесен, а теперь большой стал, и они двое в нем. Так и живут, держась друг за дружку. Он увидел их мысленно, отца и мать, как они сидят сейчас за столом, двое старых людей, при керосиновой лампе. А ему даже зайти к ним некогда. Дела всё, заботы районного масштаба… Э-э, не дела виноваты. Ведь он у них один. Один из трех остался. И вот как бывает: он, старший, прошел всю войну от первых горьких дней, и ранен был, и контужен, и — живой. А младшие подрастали, уходили на фронт и не возвращались. Даже не повоевав толком. «Надо бы старикам хоть внучат на лето подкинуть, — подумал он виновато. — Перевернут в доме всё вверх дном, попереломают — хватит отцу всю зиму чинить да вспоминать». И тут же Мишаков вспомнил, что жена не ладит со стариками. «А чего не ладить? Старики у меня хорошие, тихие. И Тамара ведь баба неплохая. Чего не ладят? Эх, люди, чудной народ! Была война — как друг за друга держались! Неужто забыли?»