Генрих Бёлль
Самовольная отлучка
Прежде чем перейти к сути этой повести, к ее пружине (пружину здесь надо понимать в том же смысле, что и пружину часового механизма), то есть к семейству Бехтольдов, в которое я вошел в пять пополудни 22 сентября 1938 года, когда мне уже стукнуло двадцать один, я хотел бы дать кое-какие разъяснения касательно моей особы, уповая на то, что они будут и ложно поняты, и ложно приняты. По всей видимости, пришло наконец время раскрыть некоторые тайны и показать, чему я обязан бравым видом, здоровым духом в здоровом теле – здоровье его иногда подвергается сомнению, – а также дисциплинированностью и твердостью, за которую меня винят друзья и бранят враги, – словом, всеми теми качествами, какие необходимы каждому современнику, ежели он человек нейтральный и неангажированный, дабы он мог выстоять в наш век, требующий особой стойкости, и находиться в обороне, наступлении, боевой готовности… Тут читатель может вписать все, что ему в данный момент заблагорассудится – тем же манером, каким он вписывает недостающие слова в печатные бланки опросников: футб. ком., Общ. кат. студ. или Союз странств. подм., НАТО, СЕАТО, Варшавский пакт, Восток и Запад, Восток или Запад; в этом месте разрешается даже задать еретический вопрос: ведь на компасе есть и другие страны света, а именно Север и Юг, нельзя ли вписать и их тоже? В бланк могут быть внесены и так называемые абстрактные понятия, как-то: вера, неверие, надежда, безнадежность, а если кто из читателей ощущает досадную нехватку в руководящих идеях или же недостаточное знание конкретных и абстрактных понятий, я рекомендую ему обратиться к самой толстой энциклопедии, где он сумеет подыскать себе что-нибудь подходящее между «Аарау» и «Ящуром».
Я намеренно не касаюсь здесь ни кроткой церкви верующих, ни грозной церкви неверующих и даже не из осторожности, а из животного страха перед тем, что меня опять могут призвать на службу: слово «служба» («я на службе», «мне надо служить», «я служу») всегда вселяло в меня страх…
Всю жизнь, а уж особенно после 22 сентября 1938 года, когда я, можно сказать, пережил второе рождение, я упорно стремился к одной цели – стать негодным к службе. Цели этой я так и не достиг, хотя несколько раз был к ней близок. Я не только готов был в любое время дня и ночи глотать пилюли, терпеть уколы и разыгрывать из себя сумасшедшего (что, впрочем, удавалось мне хуже всего), но даже позволил людям, которых не считал своими врагами, хотя они имели все основания считать меня своим врагом, всадить мне пулю в правую ногу, продырявить левую руку щепкой (правда, не непосредственно, а, так сказать, посредством немецкой теплушки, вместе с которой я взлетел на воздух), а также прострелить мне череп и тазобедренный сустав; но ничто не помогало мне: ни дизентерия, ни малярия, ни понос вульгарис, ни нистагм (дрожание глазного яблока), ни невралгия, ни мигрень (болезнь Меньера), ни микозы. Медики упорно писали: «Годен к службе». Только один врач сделал серьезную попытку признать меня «негодным к службе». Самым отрадным последствием этого явилось то, что меня послали на десять дней в Париж, Руан, Орлеан, Амьен и Абвиль в служебную командировку, снабдив служебным удостоверением, служебными талонами на питание и служебными направлениями в гостиницы. Эту командировку мне устроил милейший глазной врач (нистагм); в вышеупомянутых городах я должен был скупить для него по длиннейшему списку Les oevres completes dе Frederic Chopin [1], ибо Шопен, как он мне признался, был для него тем же, чем абсент для ранних символистов. Но, к сожалению, я не смог полностью обеспечить его шопеновскими вальсами, и он не то чтобы рассердился, но был опечален и удручен; особенно огорчало его отсутствие вальса № 9 As-dur, который я так и не сумел раздобыть. Не помогла мне и наспех придуманная, довольно поверхностная социологическая теорийка насчет того, что этот вальс по причине его меланхоличности потребляют в больших дозах дамы, бренчащие на рояле в градах и весях данной местности; он все равно был разочарован, и когда я предложил ему командировать меня в неоккупированную зону Франции, опять-таки обстоятельно разъяснив, что в Марселе, Тулузе и Тулоне наверняка не царит та удушливая тыловая атмосфера, которая превращает вальс № 9 As-dur в лекарство, пользующееся особым спросом, он криво усмехнулся и сказал: – Вот вы чего захотели.
Наверное, он считал, что с неоккупированного юга мне легко будет дезертировать, и решил помешать этому, но вовсе не потому, что желал мне зла (мы с ним ночи напролет сражались в шахматы, ночи напролет беседовали о дезертирстве, и ночи напролет он играл мне Шопена), а, видимо, потому, что боялся, как бы я не натворил глупостей. Даю торжественную клятву, что я не намеревался дезертировать, правда, по той причине, что на родине меня ожидала любящая жена, позже – жена и ребенок, а еще позже – только ребенок. Но как бы то ни было, его попытки культивировать мой нистагм несколько ослабели, и через два-три дня он спихнул меня главному офтальмологу армейской группы «Запад» «как пациента, представляющего большой научный интерес», – слов этих я ему век не прощу, по-моему, это равносильно самой низкой форме предательства; главный офтальмолог подавил меня своими пышными наплечными украшениями и своим научным весом. Полагаю, что из мести (он, наверное, почувствовал мою антипатию) сей муж два дня подряд вливал мне в глаза какое-то мерзопакостное зелье, из-за которого я не мог ходить в кино. Я видел теперь не далее трех-четырех метров, а в кино люблю сидеть в последних рядах. Все, что находилось «а пределами трех-четырех метров, казалось мне расплывчатым и туманным, и я бегал по Парижу, словно маленький Ганс, потерявший свою сестрицу Гретель. Негодным к службе меня так и не признали, а просто отправили в часть с резолюцией: „Посылать на стрельбы не нужно“. После чего мой начальник (прелестное слово, прямо тает во рту!) несколько переделал окончание в слове „нужно“ и обрек меня на занятие, которое я в какой-то степени уже успел изучить. У солдат-сверхсрочников оно обычно фигурирует под названием „чистить нужники“. Сей специальный термин я употребляю не без известных душевных колебаний и исключительно из уважения к исторической истине и ко всевозможным профессиональным жаргонам. Первые шаги на почетном ассенизационном поприще я сделал три года назад; по легкомыслию ответил: мол, был „студентом филологического факультета“ – и тут в игру вступила исконная любовь немцев ко всем видам и разновидностям умственного труда, и меня закатали, так сказать, на ассенизационные нивы, дабы „сделать из меня человека“. Словом, я уже знал, как смастерить ковш из старого ведра, палки, проволоки и гвоздей; кроме того, мне были знакомы физические и химические условия моей работы; и вот несколько недель подряд от семи утра до полпервого дня и от половины второго до полшестого я расхаживал по длинной французской деревне, неподалеку от Мер-ле-Бен, держа в каждой руке по ведру, и унавоживал аккуратные грядки нашего батальонного командира, который в „гражданке“ был директором сельскохозяйственного училища и решил здесь, во Франции, точно воспроизвести истинно немецкий огород – он посадил капусту, лук, лук-порей, морковь и засеял целое поле кукурузой („для моих курочек“). Самым неприятным в батальонном командире была его привычка „проявлять чуткость во внеслужебное время“, то есть подходить к подчиненным и „вступать с ними в беседу“. Чтобы помешать этому нарушению стиля (начальники, проявляющие чуткость, всегда казались мне худшим из всех зол), а также соблюсти свое достоинство и напомнить ему о его достоинстве, мне каждый раз приходилось жертвовать целым ведром экскрементов; я выплескивал ведро ему под ноги таким манером, чтобы он, чего доброго, не подумал, будто это случилось по неловкости, но и не подчеркивая слишком явно, что я делаю это нарочно: ведь моя цель заключалась в том, чтобы сохранить между нами дистанцию. Против батальонного командира как такового я ничего не имел: он был мне глубоко безразличен. Важен был принцип – как себя поставить. Я поставил себя так, что практически сделался для него недосягаем, ибо постоянно окружал себя зоной экскрементов. Не моя вина, что у него как-то разлилась желчь (на него попали брызги из ведра); капитану запаса, по-моему, такая чувствительность не пристала. Любовница командира – дома ему такая роскошь была бы не по карману – числилась в наших батальонных списках как «проходящая службу» судомойка, она без конца потчевала его вальсом № 9 As-dur, и я подозревал и до сих пор подозреваю, что именно эта дама выхватила у меня из-под носа в Абвиленоты того самого вальса и разрушила мои надежды на нистагм. В теплые осенние вечера она иногда расхаживала по деревне вся в лиловом, с хлыстом в руке, в лице ни кровинки – ни дать ни взять мадам Бовари коллаборационистского толка, не столько распутная, сколько беспутная.