Джин Нодар
Повесть о любви и суете
1. С бахромой нежного шелеста листьев по краям
До недавнего времени меня, как каждого на свете, занимали разные вопросы. Огорчало только, что многие из них мне самому же казались странными.
Я, например, часто спрашивал себя: «А похож ли я на человека, который находится не где-нибудь, а здесь?» А ещё: «Насколько важно быть живым чтобы считаться здоровым? Или хотя бы — плевать на „считаться“ — чтобы прилично себя чувствовать?»
Подумывая стать писателем, я донимал себя вопросами, касающимися стиля. Положим: «Можно ли выразиться, будто „стояла организованная тишина, гладкая и безупречно круглая, с бахромой нежного шелеста листьев по краям“?» Или: «Правомерно ли назвать какой-нибудь цвет не просто синим, а готовым стать синим?»
Изнывая от скуки, я гадал: «Насколько резко изменится моя жизнь, если, скажем, понедельник — для меня одного — будет сразу же переходить в четверг или — что драматичней — в субботу?» И вообще: «Можно ли — если какой-нибудь день обещает быть пустым — пропустить его?»
Когда я переехал в Америку, а она перестала мне нравиться, я задался таким вопросом: «Правильно ли считаю, что американский образ жизни, то есть стремление к бессмертию, имел бы смысл лишь в том случае, если бы американцы не подыхали точно так же, как остальные?»
Думая же о людях в целом, а не об американцах, я интересовался — стоит ли жить не грубя им исключительно из-за того, что боишься отмщения? Не грубя, скажем, официанту из страха, что тот плюнет тебе в суп или даже поссёт в него?
Даже сама моча и процесс её испражнения порождали во мне непростые вопросы. К самому же себе: «Вот ты писаешь, и когда писаешь у тебя по отношению к моче возникает ощущение, что, выражаясь по-английски, you are setting someone free. Будто освобождаешь кого-нибудь из неволи. Почему возникает это ощущение?
И почему ещё так получается, что когда приходится терпеть с мочеиспусканием, то библейскую идею мучения и сопутствующую испражнению идею блаженства связываешь не с великими делами, как Христос, а с мочой? Или выссав мочу, ты жалеешь её порою, как пожалел бы ближнего: никому и ничему она теперь, выссанная, не нужна, тогда как — пока распирала тебе пузырь являлась предметом твоего неотвязного внимания. Почему, почему?»
Но так происходило со мной лишь до недавнего времени. Теперь уже с каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей.
Причём, только главные и нормальные.
И всё-таки недавно в английском городе Брайтон я впервые в жизни наткнулся на слово sedilia — и, к своему удивлению, рассвирепел. Незнакомое мне, но и никчемное, оно стояло в поэме местного стихотворца. А поэма — в областной газете «Рассвет».
2. Жизнь занимает почти всё наше время
Случилось это в гостинице. Как раз незадолго до рассвета.
Вместо океана перед моим окном лежало болото, в котором отражалась луна. Вода вокруг неё была покрыта зелёной пылью, а на лунном блюдце, спасаясь от сырости, дрыхла жёлтая лягушка.
Я видел её уже в третий раз.
Третью ночь подряд — перед тем, как отправиться на съезд консерваторов за репортажем для Лондона — я пытался дописать финальную сцену кровообильной повести. Капризному поляку Стиву Грабовскому из Нью-Йорка предстояло наконец погибнуть, потому что — из личных соображений — он зарезал троих невинных соседей.
Все трое были отвратительны, но к его беде отношения не имели, а убийству не противились.
Наоборот — ждали убийства с любопытством.
Сцена с убиением самого Грабовского не получалась сперва из-за того, что я не знал куда деть его белого шпица. Когда же наконец я согласился приютить собаку, хотя у меня уже была такая, — поляк отказался умирать на том основании, что сам хочет дописать повесть.
Не мою, а свою. Он тоже что-то писал — и тоже, кстати, про убийство.
Как бы я его ни прикончил, он возвращался в жизнь со словами, будто умирая увидел истину, но никакой правды в ней не разглядел. А поскольку, дескать, её нету, она — враг. С этой фразой он выкарабкался даже из строительной ямы, в которой — ещё до прибытия в курортный Брайтон — я залил его бетоном.
Оставлять его в живых представлялось мне недопустимым. И не потому, будто зло должно быть наказано. Это как раз происходит редко. Дело в том, что он был так же гнусен, как и умерщвлённые им соседи: искоренять зло можно, мол, лишь посредством зла, а потому оно неискоренимо.
В третью ночь я уже начал опасаться, что повесть не допишу. Шагнув к окну, увидел лягушку, обозвал её «блядью» и пригрозил сексуальной расправой. Сочтя угрозу нереальной, она не шелохнулась, а от плевка защитилась моим же стеклом.
На кровать я вернулся с кислой догадкой, что вместо Грабовского снова придётся убивать дорассветное время. Газету, впрочем, раскрыл с осторожностью купальщика, который — не решаясь вступить в воду — пробует её ступнёй.
Я оказался прав: индусы снова взорвали атомную бомбу; бывший манчестерский судья, завершавший приговоры возгласом «Пиздец!», потребовал возвращения лицензии; консерваторы в Брайтоне выступили против отмены карантина на ввоз собак.
Хотя про консерваторов я уже знал, меня стала дразнить догадка, что пока вожусь с поляком, люди занимаются эффектными делами.
Менее оскорбительным обещал быть газетный вкладыш — первая, но посмертная публикация местного стихотворца. Согласно врезке, поэма была лишена примет времени и пространства, из коих в «тициановском возрасте поэт, не просыпаясь, вчера спокойно выбыл». Тем не менее, стоило мне вступить в стихотворный текст, — стало ясно, что подобное нельзя публиковать даже после мучительного конца.
Временем и пространством автор брезговал по причине постоянной и глобальной тщетности бытия. Мало того, что идея верная, он предлагал её вежливо, то есть лгал. Ложь заключалась в том, что поскольку жизнь занимает почти всё наше время, покойник — твердя о её невыносимости — на неё и тратил свои годы! Я пришёл к выводу, что главное — либо недолго жить, либо не допустить, чтобы мозг оброс, как рокфор, плесенью времени. Иначе, подобно покойнику, не понять — от чего именно отвлекает жизнь.
В придачу к Стиву Грабовскому мне теперь хотелось прибить и его. Тщетность этого желания не умаляло его остроты. Напротив, с каждой строфой недовольство моё росло, ибо покойник зачастил с вкраплением в истины малоузнаваемых слов.
И наконец оно — никогда раньше мной не виданное! Sedilia!
3. Дефицит смеха обостряет любую веру
Я взорвался: ничего не подсказал и текст. Не думайте, мол, будто бытие — седилия. И всё! Не знал этого слова и мой компьютер. А владелец гостиницы спросонок признался сперва в том, что не стал бы уподоблять бытие седилии, а потом — что не знает и значения бытия. Взамен выставил мне плоский флакон водки и посоветовал пройти к океану.
Совет оказался дельный. К тому времени, когда ночь стала быстро линять, содержимое флакона, которое я перелил в себя на безлюдном пляже, считая одну за другой — океанские волны, размыло во мне обиду и на покойника за его седилию, и на Грабовского за его живучесть.
Вышвырнув в океан порожнюю бутыль и насладившись безалаберностью, с которой она закачалась на воде, я возвращался в гостиницу кружным путём. Шагал, считая теперь церкви, возникавшие с ритмичностью волн на пляже и с частотой ресторанов в разгар сезона.
О ресторанах подумалось потому, что — как перед ними — у входов в церкви, к удобству курортников, стояли на пюпитрах щиты с сообщением о фирменных блюдах. С малыми отклонениями, меню было одно — протестантское. Одинаково выглядели на расстоянии и имена шеф-пасторов. Поддерживая ритм, я не замедлял шага — лишь оборачивался. Как только этот ритм сбила мне стайка лягушек, прошлёпавших к дождевому люку, я остановился у первой же вывески. Из заглавной строчки выяснил, что нахожусь перед единственной в городе католической церковью.
Лёгкий теперь, как флакон на волне, мозг мой прибило к католикам: а их в Англии меньше потому, что они потребляют юмор реже, чем протестанты.
На откатной волне мозг поправился: дефицит смеха обостряет любую веру.
Следующую поправку внесло зрение: вторая строчка на щите призывала «молиться в будни, чтобы избежать толкучки в Рождество.»
Рассмеяться не успел я из-за третьей: «Настоятель церкви — отец Стив Грабовски».
4. Смерть исправляет человека
Своего Стива Грабовского я описал в повести скудно. Передвигался, дескать, с равнодушием буйвола и скрывался за лицом, вылепленным из жёлтого мыла.
Отца поэтому я рассмотрел детально. Вдобавок к описанному, шея у него была тонкой, с большим волосатым кадыком, а мыло — стёртым. Не совсем удалась Господу и голова: квадрату не хватало безукоризненности. Глаз я не разглядел: то ли их уже изъела моль, то ли они — если и были — сидели глубоко.