Фотограф Сара Садхов (Sarah Sudhoff)
Лестница была и темной, и узкой, но могла бы и потемнее, и поуже быть для такого особого случая; окна выходили во двор, сравнительно светлый, он знал, что освещенностью двор был обязан высоте дома — всего-то три этажа, и, бросив взгляд на лестничное окно, решил, что преобразует дом в огромный, высокий, перенаселенный мастеровым людом. Он бывал здесь не раз и хорошо знал эту лестницу, но сейчас, медленно поднимаясь по ней, он рассматривал эти перила, стены и двери, словно никогда не видел ничего подобного. Он почувствовал, что волнение с каждым шагом растет, и, прислушиваясь к ударам сердца, подумал, что так и должно быть, что это и есть самое верное, настоящее. Он не стал торопиться звонить в квартиру — несколько секунд стоял перед дверью, сосредотачиваясь, а когда покрутил ручку звонка, с радостью отметил ту его особенность, что не зазвенело вовсе и даже не забренчало, а точным будет сказать, забрякало, словно не медным был звонок, а стальным. Он вздрогнул. Точнее, он представил, что вздрогнул. Раньше он не обращал на этот звонок никакого внимания, а сейчас подумал, что бряканье это — совершенно особенный звон, обязанный что-то ему напомнить. Боясь испортить впечатление, не стал повторять, хотя времени уже прошло больше минуты. Стоя перед дверью, несколько раз переступил с ноги на ногу, прикидывая, как бы он стоял с топором и, если бы топор был, как бы лучше его было припрятать под верхней одеждой — под пальто, — когда бы на нем было пальто, а не пропитанный балтийской влагой плед, одолженный ему в Копенгагене.
Дверь чуть-чуть приотворилась, и он увидел в узкую щель недоверчивые глазки жильца. Нарочно не стал называться, чтобы жилец рассмотрел его сам. И сам со своей стороны продолжал внимательно следить, как его пытаются рассматривать. Дверь, наконец, отворилась.
— Федор Михайлович, вы ли это?
— Здравствуйте, Александр Карлович.
Он переступил порог.
— Давно ли вернулись, Федор Михайлович?
— Только что. Час назад еще на пристани был.
— И сразу ко мне?
— И сразу к вам.
Он оглядел прихожую.
— Смотрю, перегородку сняли.
— Помилуйте, Федор Михайлович, не было перегородок.
— Разве? — а сам подумал: — Не помешала бы перегородка.
Ему понравилось, что Готфридт глядит на него вопросительно. Не понравилось, что так легко оказался узнанным. Решил прикинуться, будто думает, что его не за того принимают: за какого-то другого Федора Михайловича. Захотелось посмотреть, как будет.
— Да я к вам приходил как-то… по одному дельцу, может быть, не забыли…
— Как же можно? — изумился Александр Карлович. —
Как забыть можно, Федор Михайлович? И не раз приходили. Да что же вы такое говорите…
От неподдельного изумления Александр Карлович будто даже выпрямил спину, так что неисправимая сутулость его чуть ли не сгладилась до неузнаваемости, но тут он порывисто вздохнул, подчиненный силам неведомого натяжения, не дающим сутулому телу потерять прежнюю форму, и вновь стал похож на себя. По этой сутулости, наводящей на мысли о горбе, и особенно по тусклому, подслеповатому взгляду иной кто-нибудь мог бы предположить в нем часовщика — и не сильно ошибся бы, но Достоевский сейчас хмуро глядел определенно на лысину, как-то уж слишком откровенно себя предоставляющую — как-то глупо, дурашливо — под вероятный удар. Не то, не то. Совершенно не то.
Александр Карлович отступил в сторону, пропуская Федора Михайловича в комнату, ярко освещенную заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» — как бы невзначай мелькнуло в уме Достоевского, и эта нечаянная мысль ему определенно понравилась. Он быстрым взглядом окинул все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Мебель его устраивала не вполне — дубовая, резная, точно с претензией, он хотел бы попроще — и шкаф, и диван, и овальный стол, и стулья вдоль стены, и чтобы все на солнце сверкало желтизной, как эти рамки на стенах. Картинки в них были по-своему хороши: какие-то девушки с голубями — вот это дело.
Его бы устроил грубый вопрос «что угодно?», но Александр Карлович деликатно молчал.
— Заклад принес, вот-с! — и он вынул из кармана золотые часы.
Вероятно, Александра Карловича что-то смутило в интонации Федора Михайловича, потому что прежде, чем взять в руки часы, он недоверчиво покосился на бороду Достоевского.
— А вы про булавку золотую, — обратился он к бороде, — не забыли свою? Она с апреля лежит.
Смысла в напоминании не было — срок булавке в феврале только. Александр Карлович этими ни к чему не обязывающими словами, вероятнее всего, выказывал гостю благорасположение, но Достоевский счел нужным в них услышать упрек.
— Я вам проценты внесу, потерпите.
И быстро подумал за ростовщика сам, как если бы это тот хотел так сказать:
«А терпеть мне или вещь вашу по сроку продать, это уже моя, батюшка, воля».
Фраза удалась — безжалостная, жесткая; чтобы не забыть ее, Федор Михайлович про себя повторил теми же, не меняя их последовательности, словами. Из уст Александра Карловича он между тем услышал другие слова:
— Не извольте беспокоиться. Еще сроку полгода. Будет срок, тогда и поговорим.
Взяв часы тремя пальцами за цепочку, Готфридт продолжал их держать на весу, с кислым выражением на лице, словно сомневался, надо ли связываться с этим закладом. От внимания Федора Михайловича не ускользнула чернота на кончиках пальцев Александра Карловича — наверное, у всех ювелиров так въедается пыль в кожу. Деталь, надо признать, недурная. Только не для этой истории. Для этой истории ювелир на роль ростовщика не подходит никак. Сколько же можно убивать ювелиров и их кухарок?
— Много ль за часы-то, Александр Карлович?
Поскольку Александр Карлович не спешил с ответом, Федор Михайлович осторожно попытался ему подсказать — навести на желанную мысль:
— С пустяком ведь пришел, не правда ли? Или вы не так думаете, Александр Карлович? Почитай, ничего не стоят, да? Так ведь думаете, да? Сознайтесь, что так.
— Почему ж ничего…
Готфридт открыл часы.
— Были бы серебряные, вы бы и двух рублей не дали…
— Только они не серебряные.
— А пришел бы другой кто-нибудь, принес бы серебряные… студент какой-нибудь… серебряные, отцовские…
— Только они золотые.
— Полтора бы дали рубля… За серебряные.
— Тридцать восемь рублей, — произнес Александр Карлович; похоже, разговор ему не нравился.
— Тридцать восемь рублей! — воскликнул Федор Михайлович с такой поспешностью, словно только и ждал этого. — Вот! Вот и я про то же!.. В Висбадене мне за них втрое больше давали…
— Вы из Висбадена? — оживился Готфридт, он был рад сменить тему. — Как вам Висбаден?
— Не спрашивайте, — сказал Достоевский. — Омерзителен ваш Висбаден.
— Висбаден, Висбаден, — покачал головой Готфридт.
Достоевского передернуло:
— Да, и что? Да, Висбаден, да, я проиграл, да, в рулетку!
Слышал, как сам прислушивается к себе: все одно к одному — быть припадку. Но не сейчас. Выражение сочувствия, было появившееся на лице Александра Карловича, сменилось выражением недоверия.
— Часы-то выкупили, впрочем.
— Люди хорошие везде помогут, — быстро проговорил Достоевский.
Он бы не стал продолжать, но Готфридт молчал, выжидательно склонив голову набок, словно знал, что рассказ воспоследует непременно.
— Меня бы тут иначе не было, — Федор Михайлович неожиданно хлопнул в ладоши. — А я еще в Копенгаген сплавал, у старого друга гостил. Да что деньги? Знали бы вы, какой я роман пишу!.. Неделю на корабле только тем и занимался, что романом своим!.. У меня только он в голове, даже сплю когда!.. Даже когда с вами разговариваю!..
Федор Михайлович засмеялся, да так, что Александр Карлович зримо поежился.
— Мне Катков аванс выписал, триста рублей!.. Их в Висбаден послали, только я уже в Копенгаген уплыл, переслали обратно, сюда… в Петербург. Вам не представить,
Александр Карлович, я домой возвращаюсь, а меня триста рублей дожидаются…
— Зачем же вы тогда ко мне пришли с часами-то золотыми?
— Да вот пришел, — ответил Федор Михайлович. — Мало ли зачем. Затем и пришел, что пришел. На пробу пришел.
— На что? — не понял Готфридт.
— На пробу. Неважно на что. На вас посмотреть.
Александр Карлович почтительно кивнул, словно намекнул на поклон.
— Между прочим, насчет вашей фамилии… Готфридт, это ж по-русски «богобоязненная» будет или не так?
— Почему ж «богобоязненная»? Я ведь не женщина.
— Разумеется. Но были бы женщиной, были бы «богобоязненной» само собой. А так, понятно, мужчина.
«Да, да, и чтобы деньги на упокой души копила — пожертвовать в монастырь», — обрадовался Достоевский.