Юрий ПАХОМОВ
СТОЛКНОВЕНИЕ
ПОВЕСТЬ
Восьмиэтажный дом наш на Хамовническом валу торцом глядит на врата Новодевичьего кладбища. Поздней осенью, когда ветер сшибает с деревьев пожухлую листву, с балкона в морской бинокль хорошо видны надгробия. Прошлой осенью у меня гостил старый друг Левон Гор- гинян. Глянул в окно и говорит:
— Гришка, как ты здесь можешь жить? Всякий раз удивляюсь.
— Нормально. Такая близость настраивает на философское осмысление бытия.
— Не знаю, не знаю… Я себя чувствую сейчас дезертиром с кладбища.
Март стоял дурной — результат глобального потепления климата. Снег сошел, кое–где в сквере на Усачевке среди прошлогодних листьев пробилась трава, на кленах лопнули почки, у голубей съехала крыша: гулят, притопывают перед подружками. Студентки–медички ходят с голыми пупками, милиционеры перешли на весеннюю форму одежды. Перед очередным футбольным матчем в Лужниках их собираются тучи.
В конце января Маша в очередной раз улетела в Колумбус. Считается, переждать кислую московскую зиму — от Колумбуса до Флориды рукой подать, а там океан, пальмы, песок и ураганы с женскими именами. Маша звонит два раза в неделю, вопросы задает она. Когда вернется, я тоже ни о чем ее не спрошу. Так лучше. По крайней мере, мне.
Третью неделю я свободен как птица. Только эта свобода мне ни к чему. Свобода не может заполнить пустоту, образовавшуюся внутри. День мой состоит из самых необходимых для поддержания живучести организма действий. Лишь иногда в мою пресную, как армянский лаваш, жизнь, врываются иные события, чаще всего это похороны друзей, однокашников, бывших сослуживцев. Что, впрочем, неудивительно. Время.
С Левоном я дружу с нахимовского. Когда нас, стриженных под «ноль» пацанов, построили в коридоре училища, я оказался рядом с чернявым пареньком, голова у него была дынькой, и сам он бледный, дохленький.
— Ты откуда приехал? — спросил я.
— Местный, питерский.
— Я думал из Грузии.
— Никогда там не был.
В ту пору Левончик был одного роста со мной, это потом на казенных харчах я вымахал за метр восемьдесят и стал правофланговым в роте. Койки наши тоже оказались рядом. Разбирая постель перед сном, чернявый сказал:
— Меня Левон зовут. Не Левка, а Левон. Ясно?
— А то? У меня проще — Гришка!
— Наколку сам делал? — Левон ткнул тонким длинным пальцем в мое левое предплечье.
— Не-е, пацаны.
В умывальнике, глядя на синюю, в желтых пупырышках грудь соседа по койке, на его тонкие, как у паучка, руки, я спросил:
— И что тебя в нахимовское качнуло?
— Папка настоял. Сам бы я ни за что!
— А мать?
Левон опустил голову:
— Померла мамка.
— Ништяк, прорвемся. У меня вообще никого, кроме двоюродной тетки.
Первые месяцы в нахимовском дались Левону тяжело, раза два я слышал по ночам, как он плачет, уткнувшись
носом в подушку. Мне–то что, я — капотнинский, вырос в бараке, где селили рабочих с нефтеперегонного завода и речников из Южного порта. В ту пору Капотня была поселком, примыкавшим к столице. Считайте, рос на природе. Окна барака глядели на желтую полоску Моск- вы–реки, по которой буксиры–толкачи проводили сухогрузные баржи и ржавые лайбы с песком и мусором, а на противоположном берегу, на высоком угоре, белела церквушка без креста, лепились домишки деревни Беседы. Слева, за мостом, шлюз, а перед ним заводь с кувшинками и лаптастыми листьями на черной воде. В низине на нашем берегу капотнинские рыбаки держали самодельные лодчонки, а потом, через несколько лет, там выросла лодочная станция.
В шесть лет я научился плавать, а в семь уже с пацанами на плоскодонке выгребали в заводь перед шлюзом, рискуя попасть под форштевень проходящих судов.
К тому же оказалось, что Левон — профессорский сынок, отец его, капитан первого ранга, возглавлял кафедру в Военно–морской академии. Неужто профессор не мог поднять своего хилого сынка без помощи государства? Видать, жлоб еще тот.
Левон через полгода обвык, притерся. И насчет отца я оказался не прав. Аршак Мартиросович оказался человеком мягким, добрым, ростом чуть выше десятилетнего Левончика, лысенький, настоящий профессор из анекдотов. Не верилось, что в финскую кампанию он плавал на линкоре «Октябрьская революция», пережил ленинградскую блокаду — с линкора наши били двенадцатидюймовыми снарядами по немцам. Войну закончил в Порт — Артуре, командовал крейсером на Тихоокеанском флоте, вернулся в Ленинград, защитил кандидатскую, а потом и докторскую диссертацию.
В квартире Аршака Мартиросовича в многоэтажном доме с башенкой на Московском проспекте неподалеку от Парка Победы перебывал весь наш класс. За хозяйством приглядывала тетка Левона, двоюродная сестра отца, полная женщина, одетая всегда в черное, — вся семья ее погибла во время войны.
Нас, нахимовцев, она всегда встречала приветливо, в просторной гостиной накрывала стол и следила, чтобы мы как следует ели. Мне еще никогда не приходилось бывать в таких домах: резная, на гнутых ножках мебель, картины, пианино, телевизор, много книг и различных вещиц из Японии и Китая. Был даже самурайский меч, самый настоящий. Левон утверждал, что меч в воздухе рассекает бумагу. Мы не пробовали, а вот китайские сигареты тайком курили.
В нахимовском училище я учился кое–как, пятерки были только по математике и физике, с русским и литературой дела шли плохо, плелся на троечках, читал мало, и интерес к литературе появился лишь много лет спустя. Над моими сочинениями по литературе хохотал весь класс, когда воспитатель читал их вслух. Особенно понравились строки: «По Австралии шкандыбали страусы, а на ногах у них были огромные музули». Впрочем, потешались, оглядываясь. Кулаки у меня уже тогда были чугунные. А Левон шел круглым отличником — все предметы давались ему легко, хотя на самоподготовке вроде бы не корпел, как другие зубрилы, тайком от старшин почитывал книжки о путешествиях, раза два он побеждал на областных математических олимпиадах. Кликуха у него была соответствующая — Пифагор.
«Питоны» — так называли нахимовцев, которые малолетками поступили в училище, — в основном ребята, потерявшие в войну родителей, для которых казенный кошт стал единственным шансом выжить и получить образование. Профессорских сынков и морских начальников — единицы. Позже в училище стали набирать ребят постарше, уже с седьмого класса, права носить высокое звание «питон» они не имели и именовались просто воспитанниками или нахимовцами.
Обстановка в училище царила сурово–дружелюбная. Истеричным дамочкам из сообществ солдатских и матросских матерей и разного рода блюстителям прав человека, дня не прослужившим в армии, порядки в училище тех времен показались бы жесткими. Нахимовцы не только учились, но и стояли в нарядах, участвовали в повседневных и авральных приборках, чистили картошку огромными лагунами, а вечерами печатали шаг и пели строевые песни. Из нас бережно, но твердо готовили мужчин, воинов, а не хлюпиков, «отмазаться» от армии считалось позором.
Кормили неплохо, но растущий организм требовал, чтобы в топку все больше подбрасывали калорий. Жрать хотелось постоянно. Лучшими местами общественной деятельности считались хлеборезка и камбуз — там при определенной изобретательности можно было кое–что перехватить, а заодно обеспечить и товарищей. Редкие посылки от родственников делились строго поровну, самыми страшными пороками считали доносительство и подхалимаж, любимчики, стукачи в училище долго не задерживались, и столь необходимый для флота постулат: сам погибай, а товарища выручай, — выковывался в уличных драках с гражданской шпаной, когда в ход шли ременные бляхи и подсобные средства.
Имена и прозвища преподавателей и прямых начальников помню до сих пор. И оттуда, из затянутого дымкой далека, до меня доносится голос командира нашей роты, фронтовика, капитана третьего ранга Кокшева по прозвищу Кока: «Э-э, Старчак, что ты ползешь, как вошь по мокрому пузу? Гляди веселей, свисти соколом!»
Кока научил нас, огольцов, заправлять койки, держать иглу, гладить, швабрить палубу, — кроме него, научить нас было некому. Он многим заменил отца, мать, дедушку и бабушку, и именно от него мы, старшеклассники, узнали, что сделать, чтобы во время увольнений в город «не намотать на винт», и, вообще, как вести себя с дамой.
Среднего роста, крепко скроенный, стриженный под ежик, Николай Николаевич Кокшев, острого взгляда которого, не говоря уже о зычном голосе, боялись даже самые отчаянные «питоны», вечерами заходил в спящие кубрики, поправлял мальчишкам сползшие одеяла, а если кто–то из пацанов начинал метаться на койке, переживал страшный сон, подходил и гладил по голове. Другой личной жизни у Коки не было.