Мордехай Рихлер
Кто твой враг
I
Эрнст был еще в Восточной зоне, километрах в девяноста от Берлина, когда невесть откуда и как — не из дождя ли он соткался — вынырнул грузовик. Эрнст махнул рукой.
Грузовик остановился. Эрнст вспрыгнул в машину, сел рядом с водителем.
— Куда направляешься?
— В Берлин, — сказал Эрнст, захлопывая дверцу.
— А пропуск есть?
Эрнст ткнул в значок ССНМ[1] на отвороте куртки.
Хейнц указал на свой значок — «Друзья Советского Союза» — и сказал:
— Если ты не против, я все же посмотрел бы на твой пропуск.
— Не дури. — Эрнст обтер волосы рукавом: с них капало. — Всех членов Центрального культурного общества ССНМ обязали к четырем собраться в Люстгартене[2]. Я и так опаздываю, поэтому ты уж давай поторопись.
И грузовик снова рванул вперед сквозь потоки дождя.
— Сам видишь, — сказал Хейнц, — я не подсаживаю, кого попало, без проверки. После того как фашистские агенты учинили в Берлине заварушку, я решил выполнять все правила до единого. Хейнц, сказал я себе, Хейнц Бауман, смотри в оба.
— Молодец.
— Хейнц, сказал я себе, в этих лесах кишмя кишат поганцы, они спят и видят удрать на Запад. Так что, Хейнц, смотри в оба.
— Слава богу, на дороге есть контрольно-пропускные пункты, — сказал Эрнст.
Лицо у Хейнца было красное, изрытое оспой. Эрнсту представилось, что Хейнц — лишь производное от всего, что он употребил за жизнь: безотказных тетех, пива и сосисок. Эрнст украдкой метнул взгляд через плечо. Грузовик вез краску. Но он приметил прикрытый брезентом ящик за сиденьем.
— Нам нужно стать единой, спаянной братством нацией, — сказал Хейнц.
— Вот именно.
— Если Запад перевооружится, вернется прежняя бражка.
— Вот именно.
— Хорошо, что наши парни спешат на политические митинги. На Западе у парней одни юбки на уме.
Эрнст промолчал.
— Германии нужно сесть за один стол.
Никакого ответа. Эрнст заснул.
Хейнц натянул шапку поглубже, покрыл сначала дворники, потом судьбу, но судьбу не так яро. И завел старый марш Африканского корпуса[3]. Дождь уже не лил, как из ведра, а накрапывал, грузовик стал набирать скорость. Оглядев еще раз бледного худущего парня, Хейнц подумал, что в прежние времена вид у него был бы не такой жалкий. Ничего против нынешних властей Хейнц не имел. Заработать на жизнь можно и при них. Да и СЕПГ[4] будет получше прежней шайки-лейки.
— Где мы? — спросил Эрнст.
— Выспался?
— Да, — сказал Эрнст. — Где мы?
— Не дергайся. — Хейнц опустил глаза на ботинки Эрнста. — К пропускному пункту мы подъедем минут через десять, не раньше.
— Если ты не против, я сойду здесь, а в городе сяду на поезд.
— Почему у тебя ботинки такие грязные?
Эрнст замер. Тайком сунул руку под куртку. Под курткой у него был приторочен нож.
— Дай-ка посмотреть на твои документы.
— Не ерунди. Сдашь меня на пункте — скажу, что ты мой пособник.
— С чего ты взял, что я хочу тебя сдать?
— Повторяю еще раз. Я спешу.
— Кто сейчас не спешит?
— Ладно, — сказал Эрнст. — Давай вези меня на пропускной пункт. Но учти: я заметил, что ты прячешь яйца и масло. Vopos[5], я уверен, спекуляция интересует.
Мотор чихнул, грузовик остановился. Эрнст толкнул дверцу, выпрыгнул.
— Я и не думал тебя сдавать, — крикнул Хейнц. — Я тебя просто подначивал.
Эрнст кинулся бежать, оступился и рванул в лес.
— Доверился бы мне, — крикнул ему вслед Хейнц, — я бы тебе помог…
Но Эрнст уже пропал из виду.
II
Гость из Торонто — его звали Томас Хейл, — приземистый, кубастый бородач с лицом еще не нюхавшего жизни мальчишки, не выпуская ручку двери из волосатой горсти, с подпорченной самоуверенностью улыбкой повторил:
— Ты должен вернуться домой…
Шел пятый час утра, хозяин дома Норман Прайс вымотался вконец.
— …у Европы все в прошлом, Норман. Англия — уже не поле боя, а детская площадка, где резвятся залетевшие сюда сентиментальные канадцы вроде меня. И ждать здесь больше нечего — разве что Черчилль умрет. Меж тем в Канаде…
Норман посмотрел на часы.
— Мы не договорили, — сказал он, — но такси уже внизу.
— Очень жаль. Ты тратишь время попусту. Ты должен вернуться домой, преподавать.
Хейл из тех, думал Норман, кого в некрологах именуют «неутомимыми борцами», при всем при том Норман был привязан к Хейлу. Хейл издавал журнал. Ярый поборник малосущественных вопросов, он в то же время решительно выступал против смертной казни. И пусть даже Хейл и отметал с порога все, что препятствовало бы ему жить в свое удовольствие, порядочности он был безукоризненной. А что осторожный, так это же не резон, чтобы его не любить.
— Такси ждет…
— Что ж, хочется надеяться — встретимся в следующем году, — сказал Томас Хейл прочувствованно.
Норман поднял бокал.
— В следующем году в Торонто.
Когда Хейл наконец ушел, Норман вернулся в затянутую дымом гостиную, упал в кресло. Норман был худощав, чуть выше среднего роста, с продолговатым, узким лицом. Вьющиеся темные волосы, на висках уже тронутые сединой, начали редеть. Очки в металлической оправе придавали его лицу строгость. Говорили, что у него отрешенный взгляд, неприветливое лицо, и Нормана это не на шутку огорчало, поэтому, желая расположить к себе, он то и дело улыбался. Улыбка у него была застенчивая, растерянная и мягкая. Но улыбка на его лице, подобно солнцу на лондонском небе, выглядела настолько неуместно, что не так располагала к нему, как изумляла. «Призрак бродит по Суисс-Коттеджу[6], — сказал как-то Винкельман, — призрак гоише[7] совести Нормана». Норману шел тридцать девятый год, он начал тяжелеть в талии.
Когда Норман думал о Канаде, он не вспоминал, только что не прыгая от радости, как водится у американцев, бурливые реки, быстроходные поезда, пшеничные поля, небоскребы и так далее. А ведь его страна могла похвастаться тем же. А уж сколько в ней было дивных наименований. Город Труа-Ривьер, горный перевал под названием Кикинг-Хорс; Саскачеван[8] — целая провинция. Но ничего равного Американской мечте — а значит, нечего возносить, нечего поносить. Как бы отсюда удрать, вот и вся Канадская мечта, если — что весьма сомнительно — такая и есть.
Я удрал рано, думал Норман.
Норман уехал учиться в Кембридж в восемнадцать. С тех пор он не раз наезжал в Канаду, жил там от месяца до года, но четыре года тому назад, после того как ему пришлось уйти из американского университета, вернулся в Лондон.
Норману казалось, у него все обстоит хорошо. Вот почему его так рассердил Хейл. Но, обводя свою так дорого вставшую ему квартиру на Кенсингтон-Черч-стрит взглядом Хейла, канадским взглядом, он словно бы впервые увидел, что секретер у него облупленный, диван протертый, а холодильника, телевизора и морозильника — нет. Еще утром квартира представлялась вполне уютной, теперь же оскорбляла своей убогостью. Он клял Хейла. Еще утром он испытывал гордость: вот он, ученый, опальный профессор, — и ничего, справляется, пишет триллеры, а порой и сценарии. Но Хейла это ничуть не впечатлило. Хейл считает, я разлагаюсь. Я, думал Норман, я разлагаюсь. Господи Иисусе.
И, приободрившись, вышел на улицу.
Норману, в отличие от других эмигрантов, Лондон пришелся по сердцу. Чужаку здесь было далеко не так легко освоиться, как в Париже, но в конечном счете благожелательность города, такие его свойства, как удобство жизни, надежность, здравомыслие, покоряли. Нью-Йорк был куда эффектнее, зато Лондон, возможно, оттого, что ты не стал, как мечталось, ни святым, ни покорителем сердец, был куда человечнее, и это взбадривало. Оставив и величие, и силу, и юность в прошлом, город, как и ты, испытал облегчение.
Норман помнил Лондон куда более кипучим. Лондон поры затемнения, танцев ночи напролет в Дорчестере во время бомбежек, летчиков, погибавших один за другим. Когда падал его самолет, он первым делом прикрыл не пах, а лицо — вот что всплывало в памяти: видно, больше боялся стать уродом, чем импотентом, а все потому, что уродство не скрыть. И еще кое-что всплывало в памяти. Он не молился.
Когда память отказала впервые месяца через два после катастрофы, он отдался в руки психиатров. Месяц спустя его демобилизовали. Но такое случалось еще не раз. Как-то потеря памяти длилась девять дней. Ему сказали, что его амнезия не органического, а функционального характера по типу фуги[9], и природа ее неизвестна. И с некоторых пор Норман взял за правило избегать потрясений.
Возвращаясь домой в набирающем силу свете дня, Норман в который раз подумал: что бы ему быть лучше, умнее. Хорошо бы родиться блестящим, тонким англичанином — таких по шестнадцатому году соблазняет на дядюшкиной вилле где-нибудь во Флоренции или в Дубровнике эксцентрическая романистка. Блестящие, тонкие американцы, он знал, были попроще. С первой женщиной они спознавались лет в четырнадцать, если погода благоприятствовала, где-нибудь в поле, над которым стояло — как нельзя более символично — кроваво-красное солнце, а нет, так в сарае, где они укрывались, а за его стенами — опять же, как нельзя более символично, — ревела буря.