Лев Куклин
КРАСОТА ЗЕМНАЯ
Рассказ
Андрей Феофилактович Епифанцев осел в Клепнёве на постоянное жительство неожиданно. Правда, теперь, оглядываясь на последние пять-шесть лет своей жизни, он понимал, что все к этому шло.
Он приезжал сюда, на Ярославщину, в эту деревеньку на высоком правом берегу Волги почти каждое лето вот уже семнадцать лет. Сначала он проводил здесь месяц-полтора вместе с Машей, деля время между этюдами, рыбной ловлей и грибалкой. «В старых поваренных книгах, – любил сообщать он московским друзьям за рюмкой водки, нацепив на вилку маринованный цельный грибок, – говорилось, что лучшие рыжики – архангельские и каргопольские, а лучшие белые грибы – ярославские и северо-кавказские. Насчет последних не знаю, собирать не приходилось, ничего не скажу, а вот вам ярославские – хоть на вид, хоть на вкус… Усекаете?» Потом Маша заболела, у нее началось обострение со щитовидной, и в московской квартире запахло лекарствами… Он возил жену в санатории, проводя свое время рядом с ней… Каждую свободную от работы минуту. Выяснилось, что этого свободного времени слишком много. Но все равно этого лишнего времени не хватило на то, чтобы хоть немного продлить Машину жизнь… И теперь он приезжал в Клепнёво один и надолго, – сразу после ледохода и до первых прочных заморозков, до белых мух.
Останавливался он всякий раз у бабки Мани – не скажешь, что старухи, хоть ей и было уже под восемь десятков. Жила она одна, обособленно и независимо, делала по хозяйству всю нужную работу, обихаживала просторный дом, ходила за коровой и курями, и только дровишки на зиму ей заготовлял сын, живущий поблизости в Рыбинске.
По всему чувствовалось, что в молодости была она бабенкой лихой и бойкой, да и сейчас на ее изморщенном лице весело взглядывали любопытные к жизни голубые глазки, похожие на поставленные в кувшин с водой и выцветшие к вечеру васильки…
К Епифанцеву она относилась по-свойски, даже по-родственному, а после того, как он оживил ее любимую, но темную и неразборчивую ликом икону Спаса нерукотворного, – прямо-таки с оттенком благоговейного уважения, как в довоенные годы относилась, должно быть, к сельскому попу…
– Ну, богомаз-батюшка, идем щи хлебать… – привычно звала она его, зная, что иначе он и поесть-то забудет.
Обедали они не у него, на чистой половине, а в кухне, всегда жарко натопленной в любое время года, с тем разве отличием, что летом в окно вставлялась марлевая сетка от разнообразнейшего деревенского гнуса.
– Пожила я, хорошо пожила, грех жаловаться! – говаривала она, прихлебывая чай из глубокого блюдца, по неистребимой привычке обходясь на каждую чашку четвертинкой расщепленного старенькими щипцами кусочка рафинада. – Хорошо… От мужика свово шесть детей на ноги поставила, да еще девятнадцать абортов сделала… – И смеялась лукавым молодым смехом, и чай в блюдце тоже вздрагивал и собирался в морщинки, как у нее на лице. – Мужик-то у меня плотник был, ходовой работничек, ничего не скажу… Да только гулящой… В деревне-то жить не любил, так только к сенокосу завернет, ребенка мне заделает, да и опять – ищи его свищи в чистом-то поле. Денег я от него не видывала, а любила… Любила, одно слово… А ты все бобылем, все на отличку? – допытывалась она. – Чего так? Ты же еще сбитой-крепкой, ровно хреновый корень! Дай-кось, я за тебя какую ни на есть молодку сосватаю, почище да при теле, а? – и оба смеялись, довольные друг другом.
– Ну, малевай, малевай… – всегда первая подымалась она, строго относясь к его рабочему времени. – Покуль деньги-то за работу плотют? – строго спрашивала она.
– Плотют, плотют… – охотно подтверждал Епифанцев.
– Вот и хорошо, раз плотют. Работа-то – она себя всегда оказывает, хоть ты маляр, хоть ты плотник. Велики дела твои, ох, господи! – и она торопливо и быстро, точно торговала из-под полы, крестилась на своего Спаса, отреставрированного постояльцем…
И уже потом, когда четыре года назад Епифанцев купил себе чуть на отшибе собственную избу, прибегали от нее по утрам ребятишки, принося с приветом от бабки Мани то десяток свежеснесеных яичек, то бидон топленого молока с густой загорелой пенкой, которое он любил с детства.
– Бабка Маня прислала… – выпаливали ребята и исчезали со смехом.
А раза два в неделю и сама она подгребала, неторопливо, как груженая лодка, волоча по земле ногами в валяных опорках, в своем черном неизменном платке, держась одной рукой за натруженную поясницу, а другой опираясь на суковатую увесистую клюку. Она без стука, по-хозяйски, входила в его пристройку, ревниво оглядывала последнюю работу, стоявшую на мольберте, и точно так же, как и раньше, звала:
– Ну, кончай малевать, богомаз, я тебе щей свежих наварила. Томятся в печке, пойдем-ка похлебаем… Маленькую-то приготовил? Нам с тобой это теперь по погоде в самый раз будет… Пользительно.
Отчества своего – Феофилактович – Епифанцев не любил. Не за то, разумеется, что оно было связано с какими-то неприятными воспоминаниями об отце – сельском дьячке, в общем-то, дрянненьком и запьянцовском человечке, – а исключительно в силу его неудобопроизносимости. Обычно ни с первого, ни со второго раза отчества его (кто в наше время знает латынь?) не могли запомнить, молодые невольно улыбались, и, боясь обидеть, прятали улыбку, а люди пожилые, приставив к уху ладонь коробочкой, переспрашивали: «Как, извините? Как?»
Поэтому представляясь, он старался выговаривать свое отчество громче и отчетливее, чем требовалось, и это многим казалось высокомерным.
А в деревне легко и как-то само собой его мудреное отчество превратилось в «Филатыча» и так свободно его стали звать все – от мала до велика. Это ему очень нравилось, и не вызывало чувства неудобства. И к тому же – никто не лез к нему в душу.
С Москвой после смерти жены его, в сущности, ничего не связывало. Сын Егор был очень далеким от него человеком, – неудачливый, куражливый актер, но куражливый не в цирковом, красивом смысле этого слова, а грязно, по-купечески, и вдобавок – пьянчуга. «Горюшко-Егорушко…» – плача, ласково называла его покойница-жена, но сам Епифанцев не был способен на такое всепрощение. Они с Машей уже потеряли счет разводам сына и брошенным детям, среди которых так и не появилось настоящих внуков…
«Видимо, в деда…» – с грустью думал о сыне Епифанцев, смутно ощущая свою вину перед ним. Впрочем, в чем она, эта вина? Сам он, всю жизнь работавший, как грузчик, до изнеможения, до рези в глазах, до ломотья в спине, не понимал пустой и легкой сыновней жизни.
Нет, сын был отрезанный ломоть…
И в одну хорошую, ядреную осень, когда откурлыкали над Рыбинским морем журавли и отгремела суматошная последняя охота, Андрей Феофилактович вдруг ясно и с удивлением понял, вернее – почувствовал всей душой и телом, что ему не хочется возвращаться ни в свою московскую квартиру, ни в свою мастерскую на восемнадцатом этаже холодного и неуютного современного дома. Не захотелось – и все тут!
… Работалось ему в то памятное лето мало и как-то через пень-колоду, просто выполнял он привычную работу, без которой не мог жить. Сказывалось, конечно, и двустороннее воспаление легких, которым он переболел весной. Егор за три недели лежания в больнице не навестил его ни разу. Но главное, – главное было в другом.
…Слабый и желтый тогда после больницы, он с усилием поднялся от лифта по крутой лесенке к дверям своей мастерской. Двери были искорежены взломом и шатко держались на одной петле. Дурное предчувствие, словно тошнота, подступило к горлу. Когда он вошел к себе, в мастерской пахло остывшим дымом. Всюду – на столах, на мольберте, на стенах – виднелись следы и целые ошметки засохшего человеческого кала…
Страшный разгром, который учинило неизвестное хулиганье в его святая святых, никак не укладывался в нормальное человеческое понятие. Прежде всего незваные гости опустошили холодильник, в котором так, на всякий случай, стояли несколько бутылок. Водку они жрали прямо из чашек, после чего расколотили никчемную уже посуду о стенки. Синие в цветах осколки драгоценного кузнецовского фарфора усеяли пол…
Стены были покрыты матерными надписями из тех, что обычно пишутся на известке общественных туалетов. Только здесь надписи были крупнее и сделаны масляными красками из тюбиков. Особенно выделялось накарябанное пронзительной чистоты берлинской лазурью нелепое и безграмотное слово «пидорас». До Епифанцева сквозь выступившие слезы не сразу дошел смысл этого начертания.
Глаза у многих портретов были выколоты. В левой глазнице «Плотника Захара», словно у убитого человека, торчала мельхиоровая вилка.
Наконец, в центре мастерской был устроен костер. В него побросали все, что придется: подрамники и загрунтованные холсты, книги по искусству и ампирные стулья, отреставрированные долгими стараниями, готовые картины и две иконы пятнадцатого века в серебряных окладах, которым не было цены… Из трех десятков работ его любимой серии «Арктика» осталось чудом всего семь холстов. Она выставлялась целиком только один раз, еще в конце тридцатых годов, когда он был совсем молодым. С этих работ началась его известность. Правда, они неоднократно репродуцировались, но разве фотографии заменяют родителям убитых на фронте сыновей?! В мастерской произошло убийство – именно убийство, причем массовое. Сгорели и те несколько портретов, которые отобрала Третьяковка. Уцелели лишь картины, висевшие высоко, под потолком. Чтобы их сорвать, надо было подставлять стремянку, а это, видимо, пьяным и разгулявшимся молодчикам делать было лень…