Исраэле,
для которой каждая зарисовка устно переводилась на иврит
Голограмма — фотография, сделанная без использования линзы посредством интерференции между двумя частями расщеплепного лазерного луча, причем, результат виден как узор, лишенный значения, пока он не будет освещен нужным образом, тогда возникает трехмерное изображение. Все изображение видно также на каждом осколке голографической пластинки.
Chambers — 20th Century Dictionary, 1983, p.599.
Диалог этот состоялся в 1943 году.
Товарищ Щербаков — секретарь ЦК ВКП(б) по пропаганде, он же — начальник Главного Политического Управления Красной армии, он же — директор Совинформбюро, вызвал к себе редактора армейской газеты «Красная звезда» Давида Иосифовича Ортенберга.
— Что-то у вас в газете слишком много корресподентов определенной… национальности.
— Уже сделано, — по-военному отрапортовал Ортенберг.
— Что сделано? — спросил Щербаков.
— Двенадцать погибли на фронте.
На станции Котляревская при отступлении мы обнаружили железнодорожную цистерну со спиртом. Солдаты взбирались и черпали спирт котелками, флягами, банками от немецких противогазов и другими емкостями. Надрались мы, как свиньи.
Говорили, что этот солдат полез, уже порядочно набравшись. Мы видели, как он наклонился над люком, чтобы зачерпнуть спирт, и вдруг исчез в цистерне. Вытащили его уже бездыханного. Непростая это была работа. Закопали его тут же, рядом с путями. Выпили за упокой души.
И снова полезли на цистерну за спиртом.
Посреди крохотного скошенного поля на увядшей ржаной стерне столбиком стоял заяц. Его отчаянный крик не заглушала бешенная стрельба. С четырех сторон поля в зайца палили из всех видов оружия.
Я тоже вытащил «парабеллум», но устыдился и спрятал пистолет в кобуру.
Охота завершилась убийством старшины из стрелковой дивизии. Пуля, правда, почему-то попала в него не спереди.
А заяц, слава Богу, убежал.
С того дня я не взлюбил охоту.
Такого еще не было. Никто даже не слышал, чтобы в течение одного наступления смерть трижды пощадила командира.
Из первого танка выскочил Толя и его башнер. Во второй машине погибли все, кроме командира. В третьем танке он уцелел вместе с механиком.
Тесной кучкой мы сгрудились вокруг Толи и уговаривали его исчезнуть, скрыться, дезертировать дня на два, чтобы ни одна сволочь из нашего командования не могла его разыскать.
Неуверенной походкой, поскрипывая валенками на свежем снегу, к нам приближался адъютант старший батальона. Мы знали, что он идет по Толину душу.
Гибли экипажи, и отремонтированным танкам нужны были люди.
Метрах в пятнадцати от конюшни адъютант старший наткнулся на ненавидящие взгляды офицеров. Он остановился, махнул рукой и повернул назад.
В этот момент далеко в нашем тылу выстрелила гаубица. Снаряд тяжело профырчал над головами и взорвался за конюшней. Лавина снега с крыши скатилась на нас. Кто-то матюгнул нерадивых артиллеристов, бьющих по своим. Кто-то рассмеялся, вспомнив игру в снежки.
Когда осела белая пыль, мы увидели на снегу безжизненное тело Толи. Черепица ребром свалилась на голову между двумя дугами танкошлема и расколола его череп.
Морозные узоры на окне напоминали скелет. Иногда мне казалось, что это смерть дежурит у моего изголовья.
Гипс мешал повернуться в его сторону. Так и не увидел ни разу. Но, как и все, возненавидел его с первой минуты. В палате умирали молча. А он что-то бормотал, плакал, звал какую-то Свету.
Мы знали: так не умирают. Просто придурок. Ох, и хотелось запустить в него графином. На рассвете он вдруг запел:
Не для меня придет весна…
Здорово он пел! Черт его знает, почему эта нехитрая песня так взяла нас за душу.
Никогда — ни раньше, ни потом не слышал я, чтоб так пели.
И дева с русою косою
Она растет не для меня…
И умолк.
Тихо стало в палате. Капитан, тот, который лежал у двери, сказал:
— Спой еще, Придурок.
А он молчал. И все молчали. И было так тоскливо, хоть удавись.
Кто-то застучал по графину. В палате не было звонков. Пришла сестра. Посмотрела и вышла. Пришла начальник отделения. Я знал, что она щупает у Придурка пульс. Потом санитары накрыли его простыней и вынесли.
В тот вечер в Большом театре давали «Кармен». Большие фрагменты из нее я слышал по радио и в записи на граммофонных пластинках. А в опере, дожив до двадцати лет, еще не был ни разу. Поэтому можно представить себе состояние легкой эйфории, которое несло меня к Большому театру из казармы офицерского резерва.
Откуда было мне знать, что билеты в Большой театр достать непросто, даже если ты на костылях и грудь твоя декорирована изрядным количеством раскрашенного металла?
Я задыхался в плотной толпе офицеров, пытавшихся пробиться к кассе. Окошка еще не открыли. В какой-то момент я почувствовал что левый костыль вырос на несколько сантиметров. Не без труда я глянул вниз. Костыль стоял на сапоге прижатого ко мне полковника. Я смутился и попросил прощения. Полковник не понял, о чем идет речь, а поняв, рассмеялся:
— Пустяки, лейтенант, это не нога, а протез.
А то, как я попал в театр в тот вечер, уже совсем другой рассказ.
Не знаю, сколько времени мы толкались у закрытых касс. С трудом я выбрался из толпы и заметил в стороне небольшую очередь женщин, человек десять, к окошку, над которым висела табличка «Касса брони».
Желание попасть в оперу было так велико, что подавило стеснительность и отсутствие светскости. Я выбрал, как мне показалось, наиболее уязвимое звено в цепи — миловидную девушку примерно моего возраста, стоявшую в конце очереди.
— Надо полагать, что касса брони для меня? Ведь у меня броня. — Я ткнул пальцем в эмблему танка на погоне.
Девушка улыбнулась:
— Это касается работников посольств и иностранных миссий.
— Так я ведь был представителем советской военной миссии в Германии.
— Куда вам билет, на «Кармен», или «Риголетто» в филиале?
— «Кармен».
— Сколько билетов?
— Два, если вы пойдете со мной.
Девушка снова улыбнулась.
Мы сидели на хороших местах в перном ярусе. Еще у кассы, услышав ее акцент, я догадался, что она иностранка. Студентка-славистка во время каникул работала в английском посольстве.
Впервые в жизни я слушал оперу. Да какую! Да еще в Большом театре! Я влюбился в Давыдову, певшую Кармен, и в Шпиллер, певшую Михаэлу. А милая англичанка, рядом сидевшая весь вечер, возникла для меня только потом, когда в сквере я читал ей Маяковского.
Договорились о свидании на следущий день. Но встреча не состоялась. И до сих пор мне очень неприятно, что девушка не узнала, почему я не пришел.
А не пришел я потому, что на следующее утро меня вызвали в особый отдел, и нудный майор тянул из меня жилы, требуя подробности о связи с иностранкой. Он обвинял меня в потере бдительности и предательстве. Я посмел заметить, что единственная военная тайна, которой я владею, — материальная часть танка. Но таких танков даже у немцев было навалом, а Британия, как — никак, наш союзник.
Отделался я домашним арестом, который провел в казарме, читая дозволенную литературу.
О недозволенной в ту пору я еще не догадывался.
Много потерь было в моей жизни. Я старался как можно быстрее вытравить память о них. Не думать. Не жалеть. Зачем изводить себя, если нельзя ни исправить, ни вернуть? И все же одна потеря…
На Кавказе шли бои. Война — как скажет мой трехлетний сын, это плохая тетя. Но нет соответствующего эпитета, когда пишешь: «бой на заснеженном перевале на высоте более трех километров». Для этого люди еще не придумали нужного слова.
Ко всему, мы страшно голодали. В течение пяти дней у меня во рту не было ни крошки съестного, если не считать сыромятного ремешка танкошлема. Незаметно за три дня я сжевал его до основания.
И сейчас, много лет спустя до моего сознания дошла простая истина: был ведь и второй ремешок. С металлической пряжкой. Пряжку можно было срезать. Можно было съесть еще один ремешок.
Никогда я не прощу себе этой потери.
В полку резерва я получил шестинедельный отпуск. Интендант (вы не поверите — хороший человек!), то ли из сострадания к моей инвалидности, то ли из уважения к орденам, «ошибся» — выдал мне два продовольственных аттестата.