Маленький секейский городишко, где я восемь лет отучился в гимназии, был недалеко от моей родной деревни. По точным подсчетам, в двенадцати километрах. Иногда, правда, это расстояние казалось огромным, особенно на рождество и на пасху. Нас тогда, ясное дело, распускали на каникулы, и я должен был пешком отшагать туда и обратно. На рождество по облюбованной волками заснеженной дороге, а на пасху по непролазной грязи.
Летом же, на большие каникулы, меня всегда привозили домой на телеге.
Очень скоро, однако, о всяких катаниях и прочих барских штучках пришлось забыть, потому что дома меня с нетерпением поджидала работа. А уж работать я должен был так, словно всю зиму только и готовился хозяйствовать, а вовсе не обучался наукам.
Ну я и работал, лелея надежду, что со временем голова все равно возьмет верх. Когда же я собрался в четвертый класс, тут-то все мои надежды разом и лопнули. Ведь тем летом разразилась первая великая война, которая навалила на меня столько работы, что и представить себе невозможно. Я трудился без продыху, потому что всех мужчин до тридцати двух лет забрали и остались лишь мы, старые да малые.
Вот тогда-то мои пятнадцатилетние руки и поясница и приноровились по-настоящему к косьбе, в которой я скоро стал большим умельцем. В деревне об этом прослышали, и к середине лета уже не только родственники христом-богом молили помочь, но и чужие тоже обивали порог, суля немалые деньги. Я в таких случаях степенно выслушивал просьбу, однако с ответом не торопился — пусть подождут, моя репутация от этого только выиграет. В конце концов голос обыкновенно подавала моя матушка:
— Ведь не поспеть тебе, сынок, а?
— Никак не поспеть, — отвечал я так горестно, словно у меня разрывалось сердце.
Но, когда пришел дядюшка Лёринц Хаднадь, тут уж я, понятное дело, заговорил по-другому.
Потому что от дядюшки Лёринца исходила веселость, которая притягивала всех, а еще он умел такое сказать, от чего мое воображение, как на крыльях, взвивалось ввысь. И о чем бы он ни рассказывал, он никогда не говорил одну только голую правду, запах у него благоухал цветами, а тепло ласкалось язычками огня.
В общем, он превращал действительное в настоящее.
И поскольку я очень любил старика за это его свойство, то с ним соглашался косить с радостью. И даже до сих пор помню, будто стихи какие-нибудь, те охваченные цветеньем дни, когда мы вдвоем укладывали ряд за рядом.
Один день в особенности.
Хотя он точно так же подобрался к полудню, как почти все остальные. С утра мы косили росистую траву, а вокруг все жужжало и пело; потом, когда роса подсохла, тоже косили среди порхающих бабочек. За старика время от времени покрикивал какой-нибудь дряхлый коршун, а вместо меня задавал трели дятел, наводя мост между двумя деревьями.
Но в полдень, посмотрев, где солнце, дядюшка Лёринц значительно произнес:
— Смотри-ка, в самую макушку жарит!
Тут он выбрал дуб пораскидистее, и мы двинулись к нему, чтобы в тени разделить обед. Пока мы ели, опять переговаривались только коршуны да более мелкие птахи, но под конец все-таки подал голос дядюшка Лёринц.
— Ну а потом, после школы, ты что думаешь делать? — спросил он.
— Когда это еще будет, — ответил я.
— Когда, когда, — не отступался старик, — раз на ученье деньги трачены, надо заранее все обдумать.
Я было тут же и попробовал поразмышлять в прохладной тени, но, так ни к чему и не придя, наконец спросил:
— А ты как думаешь, дядюшка Лёринц, кем мне быть?
— Смелым и честным человеком! — ответил старик.
Мне понравилось, что надо быть смелым и честным, хотя сказанные слова и показались слишком общими. А кроме того, обманчивыми, словно облака, которые, сколько ни хватай глазом, все равно уплывают. Вот и слова старика уплывают, напрасно я цепляюсь за них умом — они растворяются в свете дня, тают в небесах.
— Ладно, — кивнул я, — а смелый человек, это какой?
— Такой, который, плохо ему или хорошо, всегда остается человеком, — ответил старик.
— А честный? — не унимался я.
— Тот, кто всю жизнь живет, как в последний час!
Услышав эти мудрые ответы, я умом почувствовал их справедливость, а сердцем — красоту. И, намотав на ус, кого можно считать смелым и честным, опять спросил:
— А заниматься все равно чем?
— Не совсем, — ответил дядюшка Лёринц, посмотрел на меня с доброй улыбкой и продолжил: — Давать советы молодым — серьезное дело, однако ведь и вправду зарабатывать чем-то надо, поэтому я тебе кое-что скажу. Я не посоветую тебе идти в священники, которые, как думают некоторые, чаще попадают в рай, чем простые смертные. Также не советую тебе быть врачом, хотя они и облегчают наши страдания, или судьей, в чьих руках справедливость. Я тебе вот что скажу: лучше будь таким человеком, который одновременно и священник, и врач, и судья. Будь поэтом!
Стоило старику произнести эти слова, как на меня нахлынуло такое волнение, что я даже вскочил. И ничего удивительного, что я так распалился, ведь прежде мне никогда не приходилось слышать, чтобы хоть кто-нибудь в деревне предлагал кому-нибудь стать поэтом.
— А каким поэтом? — спросил я.
— Таким, как Петефи! — ответил старик.
Но он это как-то так сказал, будто и вправду знал, каким был Петефи на самом деле. Будто видел его и говорил с ним, и даже больше — косил с ним вместе, вот как сейчас со мной, пахучую, росистую траву.
— Вы разве знали его? — широко раскрыл я глаза.
Как влюбленный отвечает на вопрос, любит ли он, так и старик вымолвил:
— Да, знал!
Несколько секунд я в изумлении разглядывал его, ибо пребывал в уверенности, что знаю о нашей деревне все, а вот поди ж ты, даже о том, оказывается, никогда не слышал, что дядюшка Лёринц Хаднадь был знаком с Шандором Петефи.
— Вы его видели? — спросил я.
Старик устремил взгляд в пространство и вздохнул, как человек, витающий где-то далеко-далеко. Так далеко, где действительное и воображаемое сливаются воедино. Потом он лег навзничь рядом с ворохом скошенной травы, положил руки под голову. И, блуждая взглядом между ветвями, стал рассказывать:
— В сорок девятом году, когда родина исходила слезами, я сбежал из дому, чтобы стать солдатом. Лето было в самом разгаре, да и в народе кровь бродила; по горам и долинам, словно непоседливый ветерок, летела песня.
— А сколько вам было лет? — спросил я.
Но тут же пожалел, что встрял в рассказ, потому что старик вскинул на меня глаза и с неожиданным укором обронил, что оставил метрику дома.
— Ну а дальше что было? — полюбопытствовал я.
— Дальше стал я всех без устали расспрашивать и очень скоро разузнал, что армия генерала Бема[1] будто бы находится в районе Шегешвара.[2] Ну, отправился я туда, и, как прибыл на место, повели меня пред светлые очи великого полководца, который тут же и приказал, чтобы я сражался там, где мне больше по душе. А так как я рвался на передовую, то и пошагал туда без промедленья вместе с другими добровольцами. Как раз на границу с Фейередьхазой, потому что передовая проходила там, пересекая проезжую дорогу. Место, куда я попал, было холмистое, кругом поля да покосы. Там мы и расположились сторожевым лагерем, офицеры и солдаты, все вместе. Однако петь и вообще шуметь было запрещено, не то противник, который был совсем рядом, мог нас заметить. Ну мы и сидели тихонько, прячась за высоченной кукурузой. Один только был среди нас человек, который никак не мог усидеть на месте, так и бегал то туда, то сюда. Он и лошадь оставил, привязал покрепче за нашей спиной, рыжей масти была лошадь. А сам худой, кожа да кости, и почему-то одет не по форме, даже без сабли, к примеру сказать. Я на него только глянул и сразу подумал — ну чистый уголек под ветром.
Сердце у меня так и зашлось.
— Это и был Петефи, да?! — спросил я.
Дядюшка Лёринц даже не ответил, но слово за слово продолжал творить настоящее.
— Иногда он читал стихи, одну-две строчки, а то вдруг рассмеется. А я, уже зная, кто он такой, ну просто глаз с него не сводил, только бы видеть его. Да что говорить, я и сейчас его вижу как живого: как он сидел под старой грушей, прислонившись спиной к стволу. Писал что-то второпях на своей сумке и нет-нет задумается, а глаза так и полыхают. И как раз когда он сидел под этим старым деревом, с тополя, что рос напротив, вдруг запела какая-то птица. И так она красиво пела, будто все земные печали хотела унести с собой в светлое поднебесье. И пока мы слушали эту птицу, поэт вдруг, словно завороженный, поднялся и замер, в изумлении глядя на тополь. Мы тоже пододвинулись ближе, чтобы рассмотреть диковинную птицу, а когда рассмотрели, еще больше поразились, потому что у той птицы была красная грудка, белые крылья и зеленые лапки. И, любуясь в великом изумлении на такое чудо, поэт вдруг воскликнул: «Это птица нашей свободы!»