Хиросима открыл в темноте глаза. Ни зги, но, странность, с открытыми глазами эта непроглядная тьма воспринималась все же как-то иначе — словно можно было видеть ее саму, сырую и рыхлую. В кухне внятно и сочно чмокнула в уже полное ведро одинокая капля. Похоже было на короткий звук поцелуя. И так же могла клацнуть клавиша пишущей машинки, когда в нее не заправлена бумага. Или боек незаряженного револьвера — обмани смерть. Но все это только сравнение, беспомощное, как и всякие сравнения — как можно сравнивать что-то с чем-то, преодолеть бесконечную отдельность каждой вещи. Звук был ускользающе иным, всегда иным. Звук темноты, распада, осени. Еще одна капля, сорвавшись с потолка, вонзилась звонко и плоско в жестяное дно кастрюли. Одинокий — без зрения — слух делался неизмеримо большим, точно впитывал бесчисленные сигналы вещей и явлений. Где-то скребло шестью своими жесткими ручками бессмысленное и сосредоточенное насекомое (сверчок, должно быть), будто почесывало отслоившуюся бумагу обоев. Потолок ронял капли с какой-то неявной ритмичной закономерностью — кухня притворялась садом или лесом после дождя. Хиросима жил на последнем этаже высотного дома — осенью и весной (и летом, после отвесных ливней) у него протекал в кухне потолок. И сейчас все сдвинуто было там, как во временном, нежилом пристанище беженцев, а по всему полу были расставлены кастрюльки, банки, ведра, постепенно и неравномерно наполняющиеся водой. Это действительно напоминало какой-то искусственный (японский?) садик. Сад вещей. Квартира вообще была странной (не говоря о том болезненно нарочитом беспорядке, что привносил в нее Хиросима) — так, лишь здесь, и нигде больше в доме, обитали сверчки, масса сверчков, не обращавших никакого внимания на хозяина. Громадные, малоподвижные, они открыто выползали из своих потаенных убежищ, шебуршали по углам, иногда взлетали лениво — раньше Хиросима не подозревал, что сверчки умеют летать — а то норовили шлепнуться откуда-то сверху прямо на постель. Хиросима без отвращения, равнодушно следил за их хитиновой жизнью. Иногда они закатывали бессонные хоровые концерты — точно прокручиваются несмазанные бесчисленные мелкие, но живые колесики, и Хиросима жил в сердце этого живого стрекочущего механизма. Но сейчас сверчки молчали, один только скреб лапками, делал что-то свое, недоступное человеческому разумению, где-то в глубине темноты. Квартира так и не стала домом, цементный сквозящий дух запустения так и не выветрился из нее, может быть потому что Хиросима и сам был таким, неполноценным, не вполне живым (или не до конца мертвым?). Порой, в несчитанные часы бессонницы ему чудилась в редком перестуке капель, возне и цыкании сверчков, дальнем ветровом нечеловеческом кличе ночного поезда — звуки углубляли ночь — некая угадываемая музыка. Распавшаяся музыка или прамузыка, не то, чтобы бесформенная, но лишенная конкретной формы, и при том более близкая и реальная, чем та, что набубнивало радио и нашептывали грампластинки. В ней не было, конечно, мелодии, но что значит искусственная рукописная мелодия ночью, в темноте, в одиночестве и бессоннице, в ней не было главного — ритма, организующего начала. И тогда Хиросима придумал такую игру: он начал вслушиваться в ровное биение своего сердца, в этот однообразный барабанчик в груди, концентрироваться на нем, не оставляя при этом раскрытого, вобравшего в себя все прочие чувства, слуха, улавливая случайные и исполненные собственного значения звуки. И этот внутренний (впрочем, кромешная тьма стирала все границы — и между внутри и вне тоже) ритм, превратил разрозненные звуки в странную музыку, объединенную размеренным биением сердца, в диковинную, лишенную мелодии, атональную, великую музыку — любой авангардный композитор смертельно позавидовал бы этим его ночным бдениям, а он слушал ее и был ею. Обычной музыки Хиросима не любил, она казалась ему насквозь фальшивой, очередной большой ложью для трусливых, полноценных людей, ищущих защиты от всего. Ему нравились только блатные или уличные песни, в которых тоже ни мелодия, ни слова ничего не значили — но было только чувство, почти в чистом виде, как стон или смех, как тоска, одиночество, загнанная ночь в пустой квартире с протекающим потолком. Теперь же Хиросиме было не до этих вялых и больных развлечений — он вновь закрыл глаза, точно попробовал умереть, и, спустя секунду, снова открыл их, только белки слабо блеснули в полной темноте комнаты. Хиросима вспомнил, что его предали, и заплакал.
Хиросима проснулся поздно, когда солнце поднялось уже высоко и беззастенчиво било в пыльные окна, накаляя давно не мытое стекло. От этого в закупоренной, исполненной влаги квартире стоял тяжеловатый и прелый дух — так пахнет тело стареющей женщины. Хиросима трудновато сел в постели, дотронулся до стоящих рядом с кушеткой алюминиевых костылей и осторожно двинулся к балконной двери, задевая то и дело всевозможные предметы, разбросанные тут и там, будто в нарочитом беспорядке. Хиросима, действительно, никогда специально не прибирался в доме, он словно предоставлял вещам свободу, и они и впрямь жили по своим, порой угадываемым, законам, исчезая и появляясь, перемещаясь тайно с места на место. Происходило это от того, что Хиросима чувствовал некую внутреннюю солидарность с неодушевленными предметами, они ему были ближе и понятнее, чем шумные, мельтешащие, непредсказуемые живые создания. Хиросима открыл балконную дверь. Прохладнее не стало, полуденный воздух уже почти ощутимо уплотнился от солнечного жара, только воскресный шум двора густой опарой поднялся снизу к самым его окнам. Крики детей дырявили его, доминошники клацали своими секретными костяшками, остальное же было бесформенным звуковым варевом. Хиросима подошел к письменному столу и остановился на мгновение. Он вспомнил все. Решение казалось бессмысленным, но ведь смыслом распоряжаемся только мы сами. Хиросима сбросил с полочки на стол три пухлых конверта, из одного при падении выпало несколько журнальных вырезок с фотографиями, и Стааль точно окликнул его. Поторопиться, не дать обмануть себя и на этот раз, подумал Хиросима и с неправдоподобной отчетливостью — как постыдный сон вспомнил вчерашнее. Вообще прошлое давалось ему с трудом (да он и не обременял себя им). Того, давнего он не знал вообще — вернее, знал, конечно, факты, хронологию, биографию свою знал, но каким он был тогда, Хиросима даже представить себе не мог, предположить был не в состоянии. Скорее всего, он был обычным, ничем не выделяющимся ребенком, подростком, юношей; было какое-то случайное хулиганство в школе, была недоразвитая полупридуманная первая любовь — естественно в городском парке — все как у всех, миллионы одинаковых душ. Но, возможно, было в нем что-то предопределившее теперешнее его существование, некоторая подспудная приуготовленность (или пустота). Во всяком случае, теперь он ничего определенного вспомнить не мог. После техникума его забрали в армию. Там они все были еще более одинаковые, обритые под нуль и лопоухие, мечтающие о сладкой, как мамина конфета, гражданке и девках, готовно раздвигающих ноги; онанирующие, готовые безгрешно убивать и безгрешно умирать; но вернулся он уже Хиросимой. Он служил в Морфлоте на подлодке, на атомной подводной лодке — так себе служба сама-то по себе, а тут возьми и случись Карибская заваруха; о политике, надо сказать, он вообще никогда не думал. Они шли через Атлантику, когда на борту произошла авария. Авария была не очень серьезной, справились силами личного состава, пострадали лишь двое — он и стармех, крепкий жесткий мужчина, исполненный недоброй силы, с ненавидящими глазами, словно он заранее предчувствовал предательство во всем. Наверное, именно из-за этой своей хищной жизненной силы стармех умирал долго и страшно. Хиросима (без осуждения, разумеется) сказал бы — умирал кощунственно. Сам же он точно принял в себя эту незримую ядерную смерть, не сопротивляясь, словно чувствуя за собой тайную вину, ждущую расплаты, или просто чувствуя, насколько он ничтожен перед нею — и выжил. Уже в Москве, в военном госпитале (Хиросима был пожелтевший, лысый и очень тихий) ему попытались сделать пересадку костного мозга — и неудачно. Его парализовало, и два с лишним года он провел в полной неподвижности — это было мучительно, но в то же время каким-то немилосердным образом соответствовало его внутреннему состоянию. Эти же два года немилосердно же научили его многому, или сделали с ним многое — как правильно выразиться, когда почти все бывшие грани стираются в таких состояниях. Уже там, в госпитале, он отучил себя думать. Это было слишком мучительной роскошью в его положении. Обычной цели страдающих и борющихся людей — выжить — он уже достиг; он выжил, и ему оставалось осуществлять как-то, не рефлектуя излишне, эту оставшуюся на донышке, переродившуюся жизнь. Уже там, в госпитале, время окончательно изменило свое течение. Время утратило длительность. Прошлое сгорало без следа, не оставляя даже легчайшего пепла памяти. Каждый день был совершенно новым, ничем не связанным с предыдущим, ничем не обязанным ему. Дни походили друг на друга, как мухи, залетающие в палату, но каждый был совершенно отдельным, пусть и не значащим ничего. Когда-то где-то он вычитал индейскую, кажется, поговорку: «Завтра — это только другое имя для сегодня», но ведь будущее связано с прошлым куда крепче, чем с настоящим. Несколько раз из своего дальнего Подмосковья приезжала к нему мать, но Хиросима плохо запомнил эти жалостливые визиты, они слились для него в одно старое плачущее малознакомое лицо. Хиросима не верил, что эта женщина родила его. На третьем году пребывания в госпитале к нему начала возвращаться способность двигаться. Ноги, правда, так и остались парализованными, да и правая рука работала плоховато, но он довольно быстро освоил костыли и уже скоро колченого, но ловко передвигался по больничному коридору, самому себе напоминая какое-то страшное насекомое.