Наталия Медведева
•
Римское
Желтый, освещенный желтыми огнями Рим всегда таким будет наплывать в ее памяти. В такой Рим ввозил ее автобус впервые тринадцать лет назад — вечерняя дорога пылилась, руины безмолвствовали, и Рим желтел впереди. А ей было семнадцать лет.
Покинув Вену в аккуратно подвешенных над городом сумерках, поезд выехал из Австрии ночью, и Италия будила сияющим солнцем уже где-то в Тоскании. Италия приветствовала просушиваемым бельем. Панталонами и простынями, мающимися на веревках в окнах, на веревках между домами, на веревках балконов. Вся Италия сушила белье. И молодые итальянки шли учиться — они стояли у шлагбаумов, прижимая к высоким грудям ученические тетрадки, пропуская их поезд, красивые, потому что молодые. Немолодые не были похожи на итальянок — они запомнились как просто черные (брюнетки), толстые, устало-злые навеки женщины.
Карабинеры встречали поезд из Вены на небольшой станции пригородного какого-то вокзала, вблизи Рима. Два вагона советских эмигрантов. Карабинеров увидела из окон. В окна же люди выкидывали свои вещи — просовывали чемоданы, тюки, детей. Стоянка длилась считанные минуты, и надо было успеть разгрузиться, успеть взять все, что осталось от жизни в Советском Союзе. Основной багаж у многих шел медленной скоростью — морем, но вещи, взятые с собой, превращались во что-то одушевленное, означали какую-то живую связь с прошлым, были жизненно необходимы. К бутсам карабинеров скидывали незастегивающиеся сумки с торчащими из них лапами плюшевых зайцев, ручками поварешек; мешки, связанные из простыней, приземлялись своими застиранными задницами. Туда же полетели два ее чемодана — все ее вещи, без груза морем.
Как не хотелось ей принадлежать к этой орущей, плачущей, спорящей группе, охраняемой карабинерами! Как не хотелось ей быть беженцем! Но только в роли беженца — жертвы! — свободный мир давал право на жительство. Свободный… В семнадцать лет это слово воспринималось в буквальном смысле, особенно выходцам из Советского Союза. Из несвободного Союза! Это люди буквально доказывали друг другу в Москве, попадая в циклон отъезда. «Ты не свободен!» — кричали они на московских кухнях, «ты не свободен», — шептали у синагоги, месте встреч несвободных, «вы не свободны», — сообщала с экзотическим акцентом радиостанция «Голос Америки»…
Но оказалось, что Свобода вовсе не значит, что можно подхватить свои два чемодана и ехать куда хочешь, жить, где хочешь. Сначала надо было быть жертвой. Рефьюджи — ищущими укрытия, экзиле — высланными, выгнанными, апатрид — лишенными родины. То есть обиженными. Обиженные еврейские женщины, сидящие на тюках и чемоданах этой маленькой станции, будто символизировали историю еврейской нации. Видимо, впервые в ней, семнадцатилетней, заговорили гены. Гены народа-победителя — громадного русского народа, освободившего тот же Аушвиц и водрузившего флаг над Рейхстагом. Но так уж и русского? Не советского ли? Ведь и евреи бежали рядом с русскими ванями, и татары, и грузины бежали на взятие Берлина. Но говорили всегда о шести миллионах, павших жертвами. Жертвы имели больше прав?
Поезд, тяжело отталкиваясь, тронулся, и стало ясно, что разгрузка закончена. Карабинеры окружили беженцев и, указывая направление карабинами, погнали к выходу со станции. Минут через сорок загрузка в автобусы закончилась, и две машины жертв двинулись к Риму.
Омытый дождем город блестел хулиганской улыбкой, отражающейся в освещенных витринах, в зеркальцах-лужах асфальта. Город вступал в вечернюю жизнь. Магазины еще были открыты, что-то еще успевали продать итальянцам, снующим между божьими коровками-машинами, перемещающимися как попало.
После Вены и ее полных достоинства бюргеров улицы Рима казались цирковыми — люди кричали, махали руками, хохотали, складываясь вдвое: давая волю всем своим южным эмоциям. Здесь была своя мода. Девушки затягивали бедра юбками, дабы бедра могли совершать заманивающие зигзаги. И каждый зигзаг вколачивался в мостовую шпилькой туфельки, как восклицательным знаком, под который и улюлюкало мужское население, в свою очередь, выпуклое спереди. Если в Вене все прилично сглаживалось, в Риме все до неприличия выпячивалось.
Беженцев развозили по пансионам — люди опять доставали чемоданы, опять ругались и спорили, чей чемодан первым… Семнадцатилетняя, она через стекло автобуса пыталась слиться с городом. Пыталась уже стать итальянкой. Ей хотелось, чтобы скорее наступило завтра — побежать по городу, потратить все свои — чудом! — оставшиеся деньги («Мне тоже пойдет такая юбка с разрезом», — мысленно говорила она себе), скорее всё увидеть, чтобы не видеть впервые. Стать завсегдатаем, своей в этом городе. «Я буду тоже забирать волосы с шеи высоко наверх… Сгибать так же коленки, ловя такси…»
Так оно и было уже через неделю. Кто-то продолжал спорить и ругаться по поводу оставленных в поезде узлов, кто-то сожалел о невзятых одеялах, кто-то повторял: «Бедные-бедные мы…» …Люди все-таки предпочитали быть слабыми и обиженными. Таким образом они скидывали с себя ответственность за выбор и решение. «Это обстоятельства!» — могли сказать обиженные, забыв, как всего месяц назад они отказались от советского гражданства, приняли условия игры, отказавшись. Заплатили и бывшему мужу, и бывшей жене за «претензий не имею и против отъезда не возражаю» — расписка от руки, под копирку. И за образования высшие и бесплатные заплатили. И проглотили слезы обид в очереди к начальнику ОВИРа, и слезы, брызнувшие из глаз, когда отец выдал расписку: «Претензий не имею и…» — а с ней и проклятия навеки… Условия игры 70-х годов. Теперь, сыграв игру — выехав, — люди предпочитали решение и выбор заменить на неблагоприятно сложившиеся обстоятельства.
Нашей семнадцатилетней повезло — ее муж, еврей, прошедший «по этапу» раньше, везде оставил ее имя. Ее знали, ее ждали и не выгоняли из еврейской организации в бедный Толстовский фонд, как всех русских. Была ли она признательна и благодарна? Нет, наверное. В семнадцать лет многое воспринимается как должное.
Есть дети как дети — они, конечно, не слушаются родителей, но инстинкт самосохранения — в нежном возрасте это, наверное, страх и трусость — не пустит их на крышу поезда, едущего в неизвестность. Но есть дети, которые всегда хотят убежать, чего бы это ни стоило. И если это не удается в десять лет, то уж в семнадцать-то… Главное для них — сделать по-своему. Последствия, пусть и плачевные, им не важны. Они все хотят сами попробовать, все сами пережить и сами узнать. Как странно, что ее муж, на двадцать лет старше, не заметил этого оскала дикого волчонка на всех ее детских фотографиях, которые обожал разглядывать. В семнадцать лет все только обострилось на этой татаро-азиатской физиономии! И даже дилетант художник угадывал в ее взгляде побег, своеволие. Видимо, муж сам был упрям и решил, что все эти «штучки» легко будет подчинить его воле. Либо он не был художником, даже дилетантом.
Ее римские маршруты не были туристическими. То есть они всегда пролегали рядом с историческими достопримечательностями, иначе в Риме быть и не может, но выбирались ею не из-за них. Она не говорила себе: «Ах, взгрустнулось. Развеюсь у Черного лаписа — могилы основателя Рима…» Или: «Семейство Боргезе…» В Америке, через годы, она будет покупать духи марки «Маркиза Боргезе», а в сады их палаццо в Риме она ходила из-за садов и базара справа от охрового фасада.
Ее образование и знания были какими-то дикими, как придорожные колючки, произрастали они где и как попало. Несмотря на то, что она почти окончила школу — девять классов — и восемь лет параллельно училась в музыкальной школе, преподаваемой истории она совершенно не помнила. Зато прочла уже в шестнадцать лет «Скотный двор» Оруэлла. Басня эта была настольной книгой отъезжающих, передавалась из рук в руки, давалась на одну ночь. Читать ее надо было, представляя на месте действующих лиц — животных — советских руководителей. Ей, тогда шестнадцатилетней девушке, это удавалось с трудом — она больше видела действительных свиней и боровов дачной соседки, владелицы шести десятин неплодовитой почвы под Ленинградом, удобряемой навозом и пометом ее же коров и кур. В «1984» ей запомнилась сцена с крысой. С томами «Архипелага ГУЛАГа» она ездила в московском метро, кладя книги в прозрачном мешочке на колени, смущая соседей и надеясь, что ее заберут в милицию. Ее не забирали. Архивариус Солженицын не покорил ее сердца, потому что в нем сердца она не нашла, и в мозгу осталась смесь некрофилии, предательства и какой-то древности. Она знала, кто такие Мина и Орнелла Ванони, и ничего не знала о Медичи. Когда ей сказали, что виллу их занимает Французская академия, то интуитивно (и правильно) она поняла, что это вроде советского дома творчества — чтобы попасть на виллу, не обязательно быть талантливым. Золотой Дом с останками Нерона вызвал в ней грусть и злость на русских — она уверенно думала, что останки Ивана Грозного не хранились и что экстремистская русская честность никак не подходит к сохранению истории.