Иштван Эркень
ЦАРЕВНА ИЕРУСАЛИМСКАЯ
Ресторанчик назывался «Mewa», что значит «чайка».
Солнце припекало жарко, но при этом дул резкий северный ветер, науськивая море против террасы «Мевы». Каждая волна разбивалась на тысячи водяных капель, а каждая капля в свою очередь — на тысячи осколочных брызг, покрывая тончайшими соляными кристалликами скатерть и пестрые тенты, бутылку с водкой и темные очки Ильзы, остатки завтрака на столе и рукопись познанского драматурга.
— Действие первое, картина третья.
Парень из Познани носил оранжево-красный свитер, и у него была такая стрижка, что каждый волосок в отдельности ухитрялся торчать дыбом, обращенный к своей, персонально избранной счастливой звезде. Вдобавок ко всему и зубы у молодого человека были плохие — видимо, тоже в знак некоего протеста: скажем, в знак бунта самих зубов против регулярного стоматологического надзора. Казику достаточно было прослушать две первые картины, чтобы решить для себя: пьесу эту он ставить не будет; однако он и виду не подавал, даже более того, слушал чтение, одобрительно кивая головой. Признательная Ильза в ответ на эти его кивки медленно закрывала и открывала глаза.
Дело в том, что познанское дарование было открыто ею. Парень сочинил уже девятую пьесу. По его собственному признанию, над пьесой можно работать самое большее две недели, поскольку драматургия — это вам не литература, а священный обряд вроде обрезания или принесения человеческих жертв. Как только в авторе остывает творческий пыл — это происходит обычно через две недели, — то к делу приступает (с уничижительной интонацией) драматург. Эта теория привела Ильзу в экстаз. Казик был старше ее на восемнадцать лет; сердцем она была на стороне мужа, а каждой нервной клеточкой солидарна с двадцатилетней молодежью. После первого действия она прервала читку.
— Ну, как твое мнение? — спросила она мужа.
Рутковский задумался.
— Начало пьесы неплохое.
— Ты бы мог ее поставить? — спросила Ильза.
— Почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Рутковский.
— Вот видите! — бросила Ильза познанскому дарованию, а мужу адресовала благодарную улыбку и опять медленно прикрыла глаза. «За одну эту улыбку я продаю свою честь», — подумал Казик.
Читка пьесы подошла к середине второго действия, когда в глубине ресторана послышался телефонный звонок. На террасу вышла барменша.
— Пана профессора просят к телефону.
Здесь, на взморье, Рутковского называли «паном профессором», в Варшаве он был для всех «паном директором». О том, что он к тому же и писатель, теперь не было известно никому, а молодым вроде этого вот парня из Познани и подавно.
— Кто там опять? — досадливо спросила Ильза.
Звонила Оленька, их дочь, сообщить, что пришла телеграмма. Принес телеграмму ее любимец — почтальон с деревяшкой вместо ноги. Первым делом Оленька похвасталась, что ей было разрешено приподнять штанину и постучать по деревяшке. Затем она вскрыла телеграмму. Девочка все еще была взбудоражена, когда медленно, по слогам, как в школе, читала текст.
— Папа, скажи, пожалуйста, что значит «покончить с собой»? — спросила она затем.
— Это значит, что человек больше не хочет жить, — ответил Казик.
— А почему человек больше не хочет жить?
Казик задумался.
— Потому что у него не осталось близких и ему некого любить, — сказал он.
— Тогда, наверное, я буду жить очень долго, — удовлетворенно заметила Оленька. — Мне есть кого любить!..
— И кого же ты любишь больше всех?
— Как кого? Себя! — сказала Оленька. — Это плохо?
— Нет, что ты! — улыбнулся Казик. — Пожалуй, ты будешь жить вечно.
Подойдя к стойке бара, он заказал водки. Барменша выжала в бокал сок из половинки лимона и одарила Рутковского восторженным взглядом. Она была страстной поклонницей театра вообще и современных пьес в особенности и, обслуживая директора театра, чувствовала себя тоже приобщенной к театральному миру.
Прихватив с собой бокал, Рутковский вышел на террасу.
— Что случилось? — спросила Ильза.
— Барбара отравилась.
— Тьфу, старая истеричка! — воскликнула Ильза, неизвестно почему почувствовав себя лично задетой.
— Она уже вне опасности.
— Ей хочется сыграть Нору, — сказала Ильза. — Боже, до чего дешевый трюк!
Рутковский ошеломленно взглянул на жену. Читка продолжалась, но он не в силах был сосредоточиться. Когда кончилась война и они впервые встретились после разлуки, волосы у Барбары чуть начали отрастать. Годом раньше из-за декламации одного запрещенного стихотворения Барбару наголо обрили в гестапо… В телеграмме сообщалось, что жизнь ее вне опасности, но Казик все же испытывал беспокойство; поднявшись со своего места, он попросил извинения и прошел к телефону. Телефонистка на центральном сопотском коммутаторе узнала Рутковского по голосу и вне очереди соединила его с театром, затем с секретаршей и под конец с квартирой Барбары. Ни по одному номеру не отвечали — этого и следовало ожидать, и все же безответные звонки подействовали на него более угнетающе, чем телеграмма. Он попросил еще рюмку водки.
— Наверное, готовитесь к очередной постановке? — с трепетом поинтересовалась барменша.
— Вроде того.
— Что-нибудь сногсшибательное?
— Уж это точно.
— Пани будет играть в ней?
— Возможно, — ответил он.
— Разве это заранее не известно?
— Наверняка никогда нельзя знать.
— Жаль, — промолвила барменша. — Люди столько работали…
— Работали? — изумился Рутковский. — Когда же это?
— Да всю неделю.
— А вы не ошибаетесь?
— У меня в среду выходной, — пояснила барменша. — Так вот с прошлой среды они все время сидят здесь на террасе и что-то пишут.
Странно! Помнится, Ильза только позавчера сообщила ему о приезде этого малого из Познани. Конечно, он мог и перепутать: во время отпуска дни мало чем отличаются один от другого, к тому же и на память — увы! — нельзя положиться… Он попросил бросить в водку кусочек льда. Отсюда, от стойки бара, вся терраса была как на ладони.
Заняты были лишь четыре-пять столиков, и сплошь одной молодежью. Все тенты сложены, кроме того, который заслонял их столик: Рутковскому вредно было находиться на солнце. Он даже к концу лета ухитрялся сохранить белизну кожи, и густошоколадный загар на этих молодых людях показался сейчас Рутковскому похожим на униформу. Такую униформу носила барменша, и, конечно же, Ильза, и этот малый из Познани.
Оба не говорили друг с другом, даже словечком не перебросились; прикрыв глаза, молча наслаждались солнцем. На сцене, подумал Рутковский, даже молчание бывает красноречивым; если два действующих лица молча переглядываются, они тем самым ведут между собой разговор. В чеховских пьесах самая замечательная именно эта особенность: в то время как герои беседуют на сцене, под прикрытием их слов происходит немой диалог, столь же понятный зрителю, как и весь текст, произносимый вслух…
Отставив недопитый бокал, он наскоро расплатился и поспешил к столику на террасе.
— В полдень скорым я еду в Варшаву, — сказал он. — Читку закончим завтра.
На сей раз Ильза почувствовала обиду не только за себя, но и за автора.
— Неужели ты клюнешь на такую дешевую приманку?
Ему хотелось сказать: мы дружим уже двадцать пять лет. Однако говорить этого было нельзя по той простой причине, что двадцать пять лет назад Ильза едва успела появиться на свет. Старость, с точки зрения Ильзы, могла рассчитывать на единственное смягчающее обстоятельство: талант, на который обычно и делалась скидка. Поэтому Рутковский сказал:
— Если б ты знала, до чего она была талантлива!
— Барбара? — язвительно уточнила Ильза. — Когда же это?
— Быть талантливым — неправильный глагол, — вмешался познанский малый. — Он имеет лишь настоящее и будущее время.
— Остроумно, — заметил Казик.
— Кстати, как вам понравилось второе действие?
— Зачем понадобилось надавать пощечин той женщине? — спросил Рутковский.
— Затем, что иначе она не соглашалась переспать с шофером.
— Я не сторонник насилия.
— Через тридцать лет, — отбрил его малый, — я тоже стану возбуждать женщин только щекоткой.
— А до тех пор? — поинтересовался Казик.
— Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана.
— Всякая иная любовь, по-вашему, обман?
— Было бы разумнее, — сказал парень, — потолковать о пьесе.
— Я еще не слышал третьего действия.
— Оно точно такое же, как два первых.
— Жаль, — сказал Рутковский.
Он не смотрел на Ильзу, хотя ему было любопытно, открыла ли она глаза по крайней мере. Он быстро нагнулся, словно ища портфель, сползший под шезлонг.