Ихито[1] появился у нас в отряде еще в прошлом году, после тренировочного периода, участвовал даже в нескольких боевых операциях, и все уже знали, что он в самом деле парень хоть куда, да вот прилипла к нему такая кличка, и все тут. С каждым ведь бывает... Не огрызался бы да не обижался, забывалось бы со временем, ведь если кто заводится да фыркает в ответ, только больше над ним подсмеиваются. Так и с Ихито.
Лет ему было около восемнадцати, не больше, а на вид — ну чисто девчонка, красавчик, ресницы длинные и губы пухлые, еще и сложения изящного.
Кажется, не сам ли Маркон и назвал впервые его «сынком», оттуда и пошло. Думаю, что со временем вряд ли кто особо утруждал свою память, вспоминая, как его зовут, Ихито — и все тут.
И стрелял он на удивление хорошо, и в ближнем бою соображал — проверенный, ловкий, как дикий кот, а прозвали «сынок» — так «сынок». Да он и сам потом привык.
Маркон нам, правда, всегда говорил: в нашем деле нужно побольше кличек, прозвищ, наши настоящие имена должны по возможности реже произноситься вслух, ведь враг может пронюхать, а потом — и к семье, и все такое прочее. Поэтому каждый, у кого есть кличка, так и будет называться, а у кого нет — придумаем.
Ихито привык и уже не обижался, и когда мы собрались на Атлантическое побережье (Маркон должен был отобрать восемьдесят человек), то Ихито, один из немногих новичков, попал вместе, с нами, бывавшими во многих переделках, с теми, кто партизанил еще до революции, а после нее все эти годы непрерывно воюет с контрой.
Война окончилась для многих, но не для нас. Она для нас вообще не кончалась да и неизвестно когда кончится, просто вид ее несколько изменился и все. Вот гринго после того, как вновь президентом избрали Рейгана, опять угрожают, у нас в стране военное положение.
Хотя еще совсем недавно мы надеялись, что Рейгана не изберут и все немного уляжется, и будет какой-то покой и для нас.
И хотя живем мы на острие новой войны во всей стране, и хотя гринго грозят нам новым «гранадским экспериментом», не посмеют они все же не считаться с тем, кто мы и какие мы.
Никарагуа — не Гранада, и так у нас не будет никогда. Хотят новый Вьетнам — получат, потому что у нас просто им это не пройдет.
Еще при Сандино началась наша с ними война. А сейчас и у нас другие времена, не только у них, и мы найдем, чем и как, и будем воевать, пока живы будем.
Когда я появляюсь дома, мать сначала обрадуется, а затем — в слезы: когда же увижу твоих детей, сыночек, когда все кончится? Я шучу, что девушек много и все мне нравятся, а выбрать не могу никак, чтобы ни одной не обидеть, а она: сыночек, тебе ведь скоро тридцать, а я ей: мама, это еще не пятьдесят, и так отшучусь, а сам знаю — правду мама говорит, только ведь нет у меня ни сил, ни права связывать чью-либо судьбу со своею, пока живу на острие, а еще мне жить так и жить.
Как объяснить ей, сухонькой, старенькой маме, что жизнь моя издавна принадлежит на самом деле не мне, а стране моей, за которую я воюю почти десять лет. Живой, хотя и дважды раненный, но оба раза легко — везет, обошлось как-то.
У многих наших есть свои семьи, есть дети, но у многих и нет. Живут, как я — ожидая спокойного дня, тишины, мира. Нет, прежде всего тишины, настоящей, полной.
Я так и сказал Кончите, когда мы гуляли в центре города вечером накануне нашего отъезда на Атлантику и завернули после кино в так называемый «Сиудад пластико». Меня всегда удивляло это название, ничего там «пластического» не было, в том «городке», только рестораны, кафе, дискотеки да лавчонки, целый квартал, и кто да почему его назвал так — неизвестно; еще во времена Сомосы, предыдущего президента, построен этот «пластический городок», где выкачивались тогда деньги из посетителей словно насосом, еще и сейчас там уйма собственников наживается в мелких ресторанчиках и кафе, но уже времена не те, везде порядок, хотя во многом пока условный, но порядок, и когда я хожу с девушкой ночью по городу, то не потому не боюсь никого, что владею разными боевыми приемами и всю сознательную жизнь провожу на войне, а потому, что нынче каждый из молодых людей чувствует себя в безопасности и в нашем разбросанном немноголюдном Манагуа, да и в других городах — теперь не схватит тебя ни за что ни про что сомосовская Национальная гвардия и не нападут грабители, ведь революционный порядок — это порядок, и за это мы боремся, поэтому я и сегодня на войне.
Я сказал тогда Кончите, что жду тишины, а у нее глаза влажно заблестели, такая милая она девчушка, такая ласковая, молоденькая, учится пока еще, но все понимает правильно, словом, своя, наша девушка, выросла же по соседству, еще лет пять назад я не заметил бы ее на улице, а она ведь рядом живет, там, где моя мать с братьями. Ну, вот как-то положил я на нее глаз и зацепил её, еще в прошлом году, говорю — пойдем погуляем, а она так сразу согласилась, что я даже удивился, такая ведь вроде недотрога, а уже позже она призналась, что давно мечтала, чтобы я ее пригласил куда-нибудь, потому что очень ей нравился.
Что говорить, каждому такое приятно услышать, особенно когда и тебе эта девчушка нравилась, хотя ты и не знал пока, что именно ты ей приглянулся и о тебе все ее мечты.
С тех пор начал я с ней время от времени встречаться, когда приезжал в Манагуа в отпуск, и хотя не бывало меня иногда по нескольку месяцев, она все равно меня ждала и я уже знал от матери, да и в разговорах с соседями проскальзывало: ждет меня Кончита, и все тут.
Не обещал я ей ничего, долго и не касался ее, виделась она мне не такой, как все, очень юной и чистой, необыкновенной, двадцати ей еще не исполнилось и сейчас, а тогда едва до восемнадцати дотягивало. Однажды возвращались мы после дискотеки «Волк Джек», того же, Пластикового городка, домой поздно вечером и не могли никак поймать такси, автобусы были переполнены, а наша Карретера дель Сур далековато, а тут ветер какой-то холодный подул, Кончита явно замерзала, и я обнял ее одной рукой, чтобы согреть, и тепло ее тела передалось моей руке, и я почувствовал, как горячая волна захлестнула тело, и тогда сообразил, что таки влюбился, и хотя мы все еще шли медленно, чувствовал я, как она дрожит уже не от холода, а от моей руки, полуобнимающей ее прохладной ночью в Манагуа, и вдруг остановился, как раз место на шоссе было темное, под развесистым деревом, кажется, гуанакасте, так мне врезалось в память, потому что я остановился и притянул ее к себе, и она вмиг обвила мне шею руками и прильнула, и я почувствовал, что не одинок на этом свете и что никого ближе ее у меня нет и не было.
Время шло, и я должен был поговорить с ней всерьез, и я сказал ей тогда, перед этим нашим делом, как ехал на Атлантику, что люблю ее, но я военный и живу на войне, и не имею пока права коверкать ее судьбу, хочу дождаться тишины, пускай хотя бы какого-то затишья, если уж не настоящей тишины. И только тогда я смогу, только тогда, потому что во мне слишком много войны — выстрелов, боев и взрывов, и так хочется тишины!..
Я увидел на ее лице выражение печали, даже боли, а в глазах — слезы, и меня обожгло самого, я не мог еще сейчас переступить, нет, сейчас не мог, я знал, что не могу, не буду сейчас, нет, нет, нет...
...Она ведь и сама видела, она многое успела увидеть, ей уже шестнадцать было в революцию, а прежде… прежде было всякого, о чем все вокруг знают, но и по сей день жутко вспоминать. Но я не хотел, я не мог ворошить те воспоминания, не хотел пробуждать их в себе, но и переступить через них не мог... Поэтому, наверное, мне проще было со случайными девушками встречаться, броскими, легкомысленными, а с ней так нельзя было, я и не хотел так, а иначе… еще не мог.
Я не мог высказать всего, что закипало во мне тогда, но уже снова видел, как национальные гвардейцы волочат пятнадцатилетнего моего брата Пепе, застреленного напротив нашего дома, волочат за ноги по булыжной мостовой и как насилуют, и замучивают пытками до смерти Линду, его ровесницу, мою невесту, мою... Я этого не видел своими глазами, был тогда в горах, в партизанском отряде, сколько раз я рвал на себе волосы, плакал потом по ночам, — почему, почему я не забрал брата с собой, думал, еще мал, а он ведь просился, Пепито, он ведь просился дважды, когда я последнее время тайком появлялся дома: возьми меня с собой. Хорхе, возьми, я уже вырос! — уже не вырастет, уже никогда не вырастет, он выбежал на улицу случайно, куда-то разогнался и наткнулся на патруль Национальных гвардейцев. Нечаянно толкнул кого-то, тот развернулся и влепил пацану пощечину, парнишка покатился и весь залитый кровью ругнулся в ответ, тот обернулся, пьян был, гад, хоть и молод, а палач, соседи из окон смотрели, нос боялись на улицу высунуть, потом рассказывали, как тот выхватил револьвер и всадил в Пепито несколько раз.
Все здесь сандинисты, орал тот, убийца, всех перестрелять — и будет покой, а эту падаль чтоб никто пальцем не тронул, пускай лежит, понятно? И они пошли, а пацан лежал на улице убитый, а во дворе соседи держали мать, чтобы не побежала к покойнику, ведь и ее тогда убьют тоже, как было не раз, каждый юноша подозревался в симпатиях к сандинистам, собственно, так и было на самом деле, народ был за нас, молодежь тем более, а особенно в нашем квартале Акагуалинка, рабочем предместье Манагуа, которое хорошо известно в истории нашей революции своим боевым духом...