«Здравствуй, дед-пердед. Не сдох еще? Попробуй только! Твой обрез у меня, и я сам из него тебя грохну за всех сразу, кого ты, сволочь, извел. А вот меня тебе не достать. Я живу в городе, и живу назло тебе классно. У меня и деньги, и хата с теплым сортиром, и на мне такой кожан, что ты бы удавился, если увидел. Живи и помни, я в любой момент перед тобой вырасту, старый козел, и ты зальешься собственной кровью. А я за ноги оттащу тебя в сортирную яму, чтоб там ты и сгнил. Не место тебе на кладбище, пердед, твое место в говне».
На этом у него кончились мысли, и он тупо смотрел на грязный потолок земляной ямы, где они, мальчишки, живут уже, считай, полгода. Их пустили сюда парни, что рыщут под городом то ли в поисках клада, то ли какой другой у них интерес. Каждый раз перед сном он скукоживался в клубок, как это умела делать их Розка, рыжая такая одноглазая псина. Дед выбил ей глаз, но она пережила беду и научилась сворачиваться не в одно кольцо, а почти в три. Пряча в клубке дырку в голове.
Вот и он, как Розка, слава богу, с глазами, хотя останься он с дедом, что было бы – неизвестно. Угрозы были всякие. И «яйца тебе оторву», и «глаза выколю», и «сук в жопу загоню», и многое всякое. От этого он бежал, потому что многое в жизни, дедом сказанное, уже было сделано.
А письма сочинять научила его мама. Совсем, совсем больная, у нее был рак, она читала ему книжки. И как-то раз про этого Ваньку Жукова, который, наоборот, просил своего деда забрать его домой. Как же он плакал от зависти, что у некоторых детей бывает такое счастье – дедушка Константин Макарыч!
Мама и умерла на этом рассказе. Дочитала до слов: «Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой» – и замолчала. А дед пришел и стал орать: «Все теперь стали больные, до сортира дойти не могут… Вставай, дура, жрать будем». А она ни словечка. Рука белая в книжке, а лицо такое спокойное, спокойное. А Розка вошла и завыла так тоненько, тоненько.
После калечества, полуслепая и полуглухая, она откуда-то заранее, издали чуяла смерть. Она за пять минут подходила к смертной избе и выла тонким голосом. Люди ее боялись, но одновременно и любили за жалобность, которой в душе полным-полно, а выражений ее нету. А вот у собаки есть – вой. Глядя на Розку, люди подпевали собаке.
– Ну, и слава богу, – сказал дед, когда уже пришли похоронные люди, и тут же заорал: – Ей-то, конечно, хорошо, а мне этого ошметка корми. До армии еще пять лет.
И он бы его ударил налыгачом, но соседка, остановив подпевание Розки, перехватила руку.
– Ты уже совсем ку-ку, Кузьмич?
Когда маму похоронили, он взял обрез деда. Тот его не прятал. Взял и ушел куда глаза глядят. Обрез лежал в длинной узкой сумке. Мама держала в ней лук. Он высыпал его на пол, мечтая, как вечером дед, войдя в дом, подскочит на верткой луковице и с разбитой башкой так и останется лежать, как лежала бабушка, когда он ударил ее чайником. Бабушка истекла кровью и умерла, но деду ничего не было ни за бабушку, ни за Розку, ни за подстреленного соседа, который остался хромым на всю жизнь, ни за младенца-сестренку, которую он вынес в сени на мороз, потому что плачем мешала ему спать. Мама была в вечерней смене, вернулась. А девочки уже нет.
Деду все сходило. И он знал, почему. Уже перед смертью мама сказала ему: «Ты не суди деда. Он несчастный. Он смолоду был поставлен на казнь людей. С тем и остался».
И мама рассказала, как в конце войны и после нее через их станцию проходили составы с людьми, сосланными в Сибирь и на Север. Она называла их странным словом «прибалты». Больше он никогда этого слова не слышал.
– Мне было лет пять-шесть, – говорила мама, – мы бегали смотреть на людей за решеткой окон. Дед же гордился работой, считал правильной. «Я бы их всех расстрелял сразу. Чего с врагами народа чикаться?» Он такой от жизни, от дела…
И еще сказала: «Ты с ним осторожней, ему смерть – не смерть. Он знает то, что страшнее ее». Отца дед выгнал из дома, когда тот кинулся в суд за смерть сестренки. Он его, пешего, гнал на лошади, пока отец не рухнул на дороге. Мама сказала: «Ну, и слава Богу. Одним живым на свете больше». Потом стали приходить деньги, и обратный адрес был всегда разный и странный. Например: «Северный полюс, остров № 5». Или: «Москва. Елисеевский гастроном. Отдел печени трески».
Глядя на перевод, дед говорил матери:
– Хочешь, найду выблядка на раз-два? Мне это как два пальца обоссать.
– Не нужен он мне, – кричала мама.
Но он знал, что она врет. Он слышал, как она ночью плачет. Деньги – что деньги? Они не человек. Тем более что дед все равно их забирал до копеечки, и уж тогда после его пьянки в деревне святых надо было выносить.
Он смотрел на мокрый потолок. Над ним уже несколько минут набухала большая серая капля. Он разодрал полиэтиленовый пакет, чтобы успеть накрыть им голову. У него уже давно такая игра с каплями – кто кого. Счет был равный. Человеческий ум не был быстрее водяного.
И снова он думал о письме деду. Как-то мама после рассказа про Ваньку Жукова сказала: «Так вот, сынок, жили дети до революции». – «Как так?» – не понял он. «В людях. В смысле у чужих. И там с ними делали что хотели». – «Как дедушка?» – спросил он. «Ну что ты такое говоришь? Ты же со мной. У тебя есть школа. Там тебя любят. Не надо Бога гневить. Дедушка пошумит, пошумит и отойдет. Помнишь, он тебе клоуна купил на палочке?»
Он помнил этого клоуна. Когда его дергали внизу за веревочку, у клоуна вываливался язык, такой весь красный и злой, и пучились глаза. Он не знал, что у клоуна была еще одна веревочка, под армячком, ему показали ее старшие ребята в школе. Когда дергали ее, откуда-то снизу выскакивала огромная писька и брызгалась водой. Ребята брызнули ею прямо в глаза и забрали игрушку себе. Какое тогда было противное чувство даже не обиды, не злости, а какое-то невыразимое жжение внутри, будто там, в глубине его, под самыми ребрами, разжегся костер и лижет его, лижет.
Потом он сросся с этим чувством. Бывало, что это длилось днями, и мама спрашивала:
– Не заболел ли ты, сынок? Ты какой-то весь у меня бледный. Ну, иди ко мне, сынка, я тебе лоб пощупаю.
Именно после этих слов все проходило. Получалось, что мама каким-то образом тушила внутренний огонь просто своим беспокойством.
Вот и сейчас его жжет ненаписанное письмо, над головой, вся набухшая до «вот-вот», висит новая капля, но сказать ему «сынок», «сынка» некому. «Наверно, скоро революция», – думает он. Мама говорила: «Революция, сына, случается от очень плохой жизни. Если нет хлеба, нет крыши, если дети мрут…» Он уже тогда подумал, что в их семье частично есть это все. Со жратвой не очень. Крыша протекает, сестра померла. Сейчас в подземелье было еще хуже.
«Дед-пердед! – мысленно писал он. – Уже пришла революция, а значит, я скоро приеду. И дам тебе сначала по яйцам, потом по глазам, а потом в твое говенное сердце».
Капля упала прямо на лицо. Он, как часто бывает, не уследил ее, заразу. Капля была ловчее. Хотелось плакать, достать обрез и стрелять во все стороны, но он же не дед! Хотя именно его он убьет обязательно за всех про всех. Почему-то ему виделся длинный поезд с людьми за решетками. Дед сидел на вагонной крыше и пил из горла. Веселый такой, молодой…
Ему это не привиделось. У деда была такая фотка, дед хвалился ею и хранил на груди.
От холода в голове путалось и думалось черт-те о чем. Например, о времени. Оно делилось, как его учили, на «до революции» и после, на «до войны» и после нее. Еще оно делилось на времена года. Осенью умерла бабушка, зимой сестра, весной ушел отец, Розку ранили летом. Мать тоже умерла летом, но другим, не Розкиным. Он ушел от деда осенью, сейчас весна и капли стали такими тяжелыми, как пули. Весной у него день рождения.
Дед-пердед! Ты должен знать, когда я родился. Я забыл. Ты мне это скажешь перед тем, как я тебя грохну.
Но пока его самого грохнула сволочь-капля. Набрякла силой и ударила прямо в лоб. Как пуля.
И ему показалось, что он умер.