Катинке Мезеи и Михаэлю Кихеру (Вена), Каталин Кац (Иерусалим) и Мариусу Табаку (Коложвар) посвящается
Шел к концу месяц тевет пять тысяч шестнадцатого года. Через мост имени Сталина, битком набитый, с грохотом катился тридцать третий трамвай. В толпе пассажиров, притиснутый в угол, находился и Роби Зингер; он ехал домой, в голове у него бродили довольно мрачные мысли. Шабес уже завершился, или, как говорили у них в интернате, истек, так что на трамвае Роби ехал с чистой совестью. И все же на душе у него было бы куда веселее, если бы сейчас была весна, месяц ияр или хотя бы нисан: ведь весной в это время — а было часов пять пополудни — еще совсем светло. Правда, это значило бы, что до первых звезд, то есть до завершения шабеса, еще ждать и ждать… Ну и что? Роби с радостью перешел бы мост имени Сталина на своих двоих, да и дальше, по проспекту Ваци, хоть до самой площади Маркса пошагал бы пешком.
С приближением весны учитель Балла особенно настойчиво напоминал своим воспитанникам — точнее, тем из них, кто был полусиротой или пусть круглым сиротой, но по выходным уходил к дедушке или бабушке, — что шабес они должны блюсти неукоснительно. Нет, конечно, если ты, в свои двенадцать лет, в запретное время сядешь на трамвай, это грех не такой уж большой — только ведь из малых грехов складываются грехи большие, из простительных — смертные. «Шабес еврею положено соблюдать даже на необитаемом острове», — говорил, подняв палец, учитель Балла. Если бы, скажем, Робинзон Крузо тоже был unsereiner[1] и если бы тот достославный дикарь попал к нему в пятницу после восхода луны, то Робинзон, пожалуй, назвал бы горемыку не Пятницей, а Субботой и непременно использовал бы его в качестве шабес-гоя, ибо человек никогда и нигде не остается совсем один, без благотворного промысла Божьего.
Шабес-гой был даже у них в интернате, пусть и в облике тети Мари, беженки из Секлерского края; в пятницу вечером, когда воспитанники ложились спать, она приходила гасить лампы. Правда, едва она закрывала за собой дверь, ребята вскакивали и развлекались тем, что щелкали туда-сюда выключателем — будто специально хотели проверить, накажет ли их за такое кощунство Бог.
Всеблагой никак на это не реагировал. Если, конечно, не считать наказанием то обстоятельство, что однажды, вскоре после ухода тети Мари, сорокаваттовая лампочка, которую то и дело включали и выключали, не выдержала и с громким хлопком перегорела. Учитель Балла, конечно, и в этом увидел промысел Божий. «Видите? — сказал он на следующее утро, когда Габор Блюм храбро признался ему в содеянном. — Так Всевышний карает ослов, которые столь дешевыми способами испытывают Его терпение, вообще-то бесконечное».
Этим ранним, чуть ли не сразу после полудня начавшимся зимним вечером Роби Зингер, к счастью, мог ехать на трамвае совершенно спокойно. К счастью — потому что холод на улице пронизывал до костей. Тщетно Роби поплотнее запахивал надетое поверх синего тренировочного костюма короткое тоненькое пальтишко, которое бабушка тактично называла демисезонным. В этом выражении таилось как бы некое неопределенное обещание; иной раз, в выходные, когда маленькая семья собиралась вместе, обещание обретало и более конкретную форму: «Погоди, вот купим тебе зимнее пальто…»; или в более осторожном варианте: «Пора бы купить тебе настоящее зимнее пальто». Сделать это бабушка собиралась, как только ей дадут премию на работе: должен же кто-то заметить, с каким рвением выполняет она свои обязанности подсобного рабочего. Увы, из-за всяких реорганизаций, объединений и сокращений, которые в то время вошли в моду, предприятия, где работала бабушка, слишком часто менялись. Не освоившись ни на одном из них сколько-нибудь основательно, она переходила с места на место, пока не оказалась в кооперативе по пошиву плащей и дождевиков.
Роби Зингер все же очень надеялся, что премию бабушке в конце концов дадут и что в один прекрасный день она возьмет его за руку и поведет в Государственный универмаг и тогда наступит конец затянувшемуся демисезонью. Пусть тогда приходят лютые холода и снежные метели, спасаясь от которых такие вот двенадцатилетние пацаны убегают, дрожа, в промозглые обудайские подворотни, — злобная жестокость зимы разобьется о надежный, неприступный бастион настоящего зимнего пальто.
Эта зима в самом деле была необычно студеной, самой студеной из всех, какие помнил в своей жизни Роби. В школе из-за морозов были объявлены двухнедельные каникулы; в интернате, в связи с хроническим дефицитом топлива, тоже еле топили. С утра воспитанников собирали в двух комнатах, придумывая им какие-нибудь общие занятия. На растопку печей пустили даже столы для пинг-понга. Балла пытался утешить своих подопечных тем, что в такие морозы и гоям холодно, зато в Эреце красота, тепло, светит солнышко, народ гуляет в легких штанах и рубашках с короткими рукавами.
Нам-то с этого что, думал Роби Зингер. К тому же снабжение приюта продуктами тоже с каждым днем становилось все более скудным. В этом плане у гоев было явное преимущество: ведь они могли есть сало, свиной зельц, а по воскресеньям — даже жареную свинину, в то время как интернатским приходилось довольствоваться скудными порциями говядины в разных видах, из которых самой лакомой выглядела кошерная колбаса — жаль только, выдавали ее такими крохотными ломтиками, что ради этого и застольное благословение-то неохота было произносить. В чоленте было все больше и больше ячневой крупы, в курином перкельте кусочки курицы едва выглядывали из лукового соуса, а ячменный кофе по утрам был скорее теплый, чем вкусный.
Балла, когда его спрашивали, почему это так, с готовностью объяснял любому и каждому, что виноваты тут, во-первых, Гитлер с его проклятой войной, а во-вторых, международное положение, которое касается нас потому, что границы сейчас на замке, а значит, Джойнт не может оказывать интернату помощь в той мере, в какой следовало бы. «При всем том, — со значением добавлял он, — трефное мы есть не будем, до этого дело еще не дошло. Народ Израиля и в худшие времена выстоял, сохранил единство, и все благодаря тому, что был верен своим обычаям. Кому бы пришло в голову, странствуя по пустыне, утолять голод каким-нибудь перкельтом из нечистой свинины? И вообще думать о том, чтобы наесться досыта, когда речь шла о выживании?»
Роби Зингер соглашался с доводами учителя, хотя и находил их не вполне исчерпывающими. В Праздник фруктовых деревьев, скажем, на длинном обеденном столе в приютской столовой насчитывалось хорошо если пять видов плодов — из обязательных семи, — да и из этих пяти три представляли собой консервированные компоты «Глобус». Конечно, фиги, финики, апельсины вбирают в себя сладость солнечных лучей только под небом Эреца; но куда деваются яблоки, груши, грецкие орехи?
Однако сейчас, по дороге домой, Роби Зингер раздумывал не над аргументами Баллы, порой не совсем убедительными. По субботам, когда он ехал из интерната, голова его занята была скорее такими вещами, как теплая кафельная печка и более или менее сытная домашняя пища. Манила его и возможность сменить обстановку: нечто подобное он испытывал в Молодежном театре — билеты туда им давали в школе, в награду за хорошие отметки. В театре случались чудеса: рыцарский замок в таинственном полумраке сценической паузы вдруг сменяется лесом, хотя сцена оставалась сценой. Вот так же с завершением шабеса меняются кулисы его жизни, в то время как сама жизнь остается прежней и неизменной. На место Обуды приходит Пешт, на место тесного дортуара — двухкомнатная, с высокими потолками квартира в Терезвароше, на место приютской койки с пружинной сеткой — большая тахта, на которой он спал вместе с бабушкой, на место белой тумбочки возле койки — огромный старый буфет с ящиками и ящичками. А еще дома, в ящике швейной машины, полученной в пользование от еврейской общины, его ждет сборная — кучка пуговиц для настольного футбола; из этой сборной бабушка иной раз умыкала одного-двух игроков для своих хозяйственных целей. А окружающий мир! Большое Кольцо с его пахнущими кофе и карамелью кондитерскими, в которых продают миньоны по форинту тридцать за штуку и кремовые пирожные по форинту сорок! И кино «Факел», где идут советские фильмы о войне и продаются хрустящие крендели! Субботними вечерами дома включают купленный несколько месяцев назад радиоприемник, чтобы послушать эстрадный концерт, где ты будешь гарантированно смеяться от первой до последней минуты. В такие моменты бабушка даже выключает свет, отчасти из экономии, отчасти же для того, чтобы — как она говорит шутливо — свет культурного мероприятия горел еще ярче.
Вот только очень Роби не любит, когда дверь ему открывает мать. Уж чересчур бурно она радуется, встречая его: обнимает так, что у сына кости хрустят, и осыпает влажными поцелуями. Да при этом еще называет его самыми невероятными именами, не стесняясь даже совсем посторонних людей. В поисках новых и новых нежных имен она уже всех известных животных перебрала, так что даже бабушка иной раз не может удержаться и не одернуть ее. «Он же тебе не собачонка какая-нибудь, а человек! — возмущается она. — Что бы тебе не звать его просто по имени?» Но все равно Роби Зингеру с субботнего вечера и до воскресного вечера вновь и вновь приходится уклоняться от материных объятий и поцелуев. Бабушка, та никогда не позволяет себе таких слюнявых нежностей. Она умеет любить и одними глазами: Роби часто ловит на себе ее взгляд, падающий немного сбоку и сверху. Редко-редко она выражает любовь к внуку словами: например, похвалит его высокий лоб, чистый взгляд, а в минуты самого большого восторга говорит лишь: «Вылитый отец». И похвалы эти Роби способен принять не краснея.