Владимир Курносенко
Этюды в жанре Хайбун
Не стоит искать следы древних.
Нужно искать то, что искали они[1] .
Прощальные стихи
На веере хотел я написать, —
В руке сломался он.
Мы жили в Германии; мне было восемь, старшей сестре Люде четырнадцать, и она ходила учиться на пианино к одной немке.
– Папа, – позвала Люда как-то, просматривая привезенные из России ноты, – иди посмотри, что это?
Отец подошел, глянул и улыбнулся. Взял молча на колени отблескивающий перламутром дорогой немецкий аккордеон и неспешно, как все, что делал, нота за нотою разобрал мелодию. Это была «Когда я на почте служил ямщиком...», песня. Второю строкой шло: «был молод, имел я силенку», и эту «силенку» отец выдохнул эдак задорно-самонасмешливо, страшно как-то угаданно, то бишь, как назвал бы я это сегодня, потрясающе художественно хорошо.
Мы жили при военной комендатуре в «русском доме» у вокзала, не отгороженные, как это полагалось в военных городках, никаким забором, и квартиры у нас, у офицерских семейств, были по тем временам роскошные, с огромными кухнями, просторным коридором, с встроенной в угол, обложенной кафелем голландкой.
И вот мы стояли с мамой у кухонной двери, а сестра заглядывала в ноты через перетянутое ремнем отцовское плечо.
«Сначала я в девке не чуял беды, – пропел он слегка дрогнувшим, сразу приглохшим от волнения голосом, – потом задури-и-ил не на шу-у-утку...»
И снова, – и опять я это как-то очень понял, – «задурил» он тоже выделил, и именно так, как требовалось, как было оно кем-то в одобряемое Богом время задумано и сотворено.
«Куда ни пое-е-еду, куда-а ни пойду,
Я к ней загляну-у-у на мину-у-утку...»
Голос у папы был сипловатый: дымчатое серебро, – безукоризненно музыкальный высокий баритон, действующий от подсознания, и слух не то чтоб абсолютный, а как будто еще дальше за абсолют, более чем. Отчасти поэтому он, наверное, и любил больше петь вторым и третьим, чтобы подпевать, исподволь поддерживая сбивавшегося с тона ведущего, никогда не затрудняясь собственно гармонической стороною дела. И вот спустя годы, спустя жизнь я, оказалось, не слышал и не слыхивал, чтобы кто-то пел точнее и незаметно артистичнее, чем мой отец, а сам он пел когда-либо лучше, чем тогда в Германии.
Но речь веду я здесь не о нем, не об отце. Открытием была для меня история, рассказанная в песне. История человека. Мужская история.
Начальник дает герою пакет, «казенный», как говаривалось с деловитой важностию в те поры. А тот «принял пакет и скорей на коня и по полю вихрем помчался». И вот (рассказывала песня) он мчится, летит, ямщик, на рыжем своем, муругом или соловом, на Гнедко или, может, Серко али Чубарке, а кругом – в небе и в заснеженных приовражных околышах, в клубящемся предрассветно черном воздухе стоит и дышит отовсюду, подползает тихою сапой к молодецкому сердцу тревога-тоска, дурное предощущение, предзнаменованье беды. И я, ну да – я представлял и представляю сейчас, – как близит, клонит он удалую головушку к припахивающей угольком и морозцем гриве верного друга, а тот, верный чалый-чубарый-буланый с прыгающей по глазам челкой, стелет рысь по заснеженному бескрайнему полю, отбрасывая с копыт спрессованные потемнелые шматочки.
И вот – да. То самое, непредставимое ранее, невозможное и непоправимое. Несносимое сердцем. Роковое.
Как ни в чем не бывало выходит оно, вырезается из туманца эдаким приставленным к животу жалом ножа. У надутого степным ветром сугроба Чубарый захрапел и «встал» и, кося обезумевшим своим глазом, не идет, не слушается и не сдвигается дальше прочь.
«Под снегом-то, братцы, лежала она-а,
Закрыв свои ка-а-рие о-о-чи...»
Отец сделал маленькую паузу, вздохнул и, куда было деваться, спел и это, ну да.
Аккордеонный, набирающий все большую, нежную мощь трагедии проигрыш, аккорд, обрыв и вослед мигу замогильной трансцендентной тишины, словно б разом исчерпывающе, всеобъясняюще на этом свете и итоговое -
«Налейте, налейте скорей мне вина,
Рассказывать не-ет больше мо-о-чи...»
«Отчего так много песен про ямщиков?» – безлично спрашивалось в самописном комментарии к разделу «Ямщицкие» в песенном «Сборнике», составленном отцом. «Оттого, – отвечалось крупными же полупечатными буквами, – что, предположим, на знаменитом Московско-Сибирском тракте фигура ямщика была главной...» «Автор песни „Однозвучно гремит колокольчик“, – добавлялось для общего сведенья, – Иван Иванович Макаров из поселка Сива Пермской области служил старшим ямщиком конвойной роты...»
Отец самолично отстукивал одним пальцем этот свой «Сборник» на тугой, тяжкоподъемной и старой моей пишущей машинке, а потом сам переплел, сделал оглавление и комментарий к «Ямщицким». В разных отделах были и дедушкины «Очаровательные глазки», «Трансвааль» и «Тюрьма», был другого дедушки «Рос на опушке рощи клен» и несколько украинских с «Посеяла гирочки» и «Туманом» (за коим ничего не видно), а по причине, что приуготовлялся «Сборник» в качестве краткого духовного пособия для внучек – внука у папы не родилось, – завершался он не слишком органическим приложеньем «О Родине» на слова двух известных советских поэтов.
Однако ж косвенно и словно бы застенчиво этот самиздатовский песенник в одном экземпляре предназначался и мне, «писателю» – небось-де где да и сгодится какая строка... И вот по последней-то этой причине песни про не снесшего кончину любимой женщины человека в «Сборнике» и не обнаружилось после отцовой смерти. Он, всю жизнь оберегая меня, подстраховал и здесь: от непредсказуемого воздействия.
Лет еще за десять до отец практически перестал петь. От первоголосого запевалы курсантской роты в военчастевской самодеятельности он сознательно и незаметно приотодвинулся сперва ко второму в застольных, иной раз замечательных, пирах, а затем, ежели обнаруживался приличный второй, и к третьему голосу. Ему нравилось поддерживать или исподволь исправлять чужую ошибку или, не выдаваясь, сделать песню сложнее и красивее... Позже он замолчал, а еще позже не включил в «Сборник» нашу с ним лучшую и любимую. Он отступал.
И в те же примерно «замолчавшие» годы я увидел впервые, как он плачет.
Возвратившись из очередного вояжа в метрополию, я привез и поставил ему на проигрыватель пластинку Окуджавы. «Женщины той очарованный лик скрыт в твоем празднестве вечном...»
Дело было не в голосе или в мелодии и не в слишком-то ловком этом «празднестве», а дело было в том, в чем оно было в Германии: в красоте. В женщине, которая была, мелькнула либо (пускай) взаправду побыла немного твоей, а потом... потом все это кончилось.
Отец потому и не включил «Когда я на почте...» в «Сборник», что предчувствовал неминучесть этой одной из двух-трех по сути на свете историй и хотел отвести ее от меня.
Красота (делаю я из рассказанного вывод) – это есть боль от того, что до задыха и замираний сердца любишь, а потом этого «что-то» у тебя нет.
Ника Самофракийская... кажется, так.
В рабоче-мещанском нашем городище, тридцать пять лет неотрывно-внеотрыв глядящем в телевизор, что бы оттудова ни показывали, и чтущем-читающем неослабно газеты, что бы туда ни писали, такая вот искренне взволнованная, романтическая девушка, если у нее вкус и эстетическая, если уж не духовная, тяга, мечтает, воображает и втихомолочку томится о... о чем, бишь, собственно? О кино, наверное, о литературе, о живописи, о театре, о каких-то людях, разгадывающих загадку жизни хоть на чуть-чуть сбоку от универсальной чичиковской копейки или, еще хуже, универсальной марксистско-ленинской ереси.
Она, эта девушка, волей-неволей накручивает сама себе разное-всякое, придумывает и, как со стороны может показаться и кажется, «воображает о себе» («выбражает»). Но если всерьез, если вслушаться в глубинно-подспудный мотив ее грез и сердечных намерений, она, эта тонколодыжная дева и девушка-лоза, и впрямь чиста, благородна и ни на йоту, ни на йоту, видит Бог, потому не лукавит.
– Можно Нику? – иной раз просят ее к телефону.
– Ка-во-о? – грубо, с нескрываемой досадой на всю эту «поэзию» уточняет мать.
И если позвонивший вдруг почутче прочих душой и посообразительней, наитие, возможно, подскажет ему поправку:
– Нину...
– А, – брови сошлись, и брови расправились, с интонационным, принимающим поправку кивком ответит маман. – Счас!
«Ника» – это все, это, собственно, и все, что выкристаллизовалось и удержалось, что выпало в сухой осадок из всех отчаянных попыток преображения, из всех бесчисленных поползновений вылезти из ороговевшей, не выпускающей куколки и... полететь. Да, полететь.
Поначалу шло еще ничего. Студенчество, какие-то все же компании с претендованьем к живости ума, киноклубно-филологическая эклектика... Бардовские полустихи-полупесни, редко по-настоящему удачные, но порою со всамделишно одиноко-прекрасной печалью, столь ценимой Басё. Остроумие к тому. Товарищество. Анекдоты даже. Иногда поцелуи... И на гребне всего этого, а точнее – безжалостнее – за гребнем, на истоке спада – лет в двадцать шесть – выход замуж за небезызвестного по городу Фрэда, «Рыжего Фрэда», старше ее, Ники Самофракийской, лет на двенадцать, – за великовозрастного этого инфантила-балдежника, доморощенного стилягу-шестидесятника, любителя джаза или, скорее, рок-н-ролльной «чучи», оболтуса, словом, а официально и формально – самоучного оператора местного телевиденья, рабски обезьянничающего Москву, которая сама в свой черед снимает кальки с... впрочем, бог с этим.