Никто не станет спорить, что я женщина чувствительная.
Но как дорого мне это обходится! Если бы я не принимала так близко к сердцу чужие судьбы, все у меня сложилось бы иначе. А теперь, увы, жизнь моя разбита, и не по моей вине, — просто я не в силах причинить боль людям, которых люблю.
Как жить дальше? По сто раз в день задаю себе этот вопрос. Мне уже под сорок, красоты возраст не прибавляет, а если и здоровье пошатнется — что вполне вероятно, ведь мне столько пришлось пережить, — тогда я вынуждена буду оставить работу и существовать на смехотворное пособие, которое выплачивает мне Кеннет. Веселенькая перспектива, нечего сказать.
Лишь одно выручает меня. Я пока еще умудряюсь сохранять чувство юмора. Во всяком случае, мои немногочисленные друзья не могут мне в нем отказать. Еще они говорят, что у меня сильный характер. Видели бы они меня в иные минуты. Например, когда я под вечер возвращаюсь домой (обычно это бывает не раньше семи — мой шеф, между прочим, не страдает излишней чуткостью). Дома я должна приготовить себе хоть какой-нибудь ужин. Потом — вытереть пыль в комнатах и привести все в порядок: прислуга приходит убирать два раза в неделю, и после нее вечно что-нибудь остается не на месте. К концу дня я чувствую себя такой разбитой, что мечтаю рухнуть в постель и покончить с этим раз и навсегда.
Но тут раздается телефонный звонок, и я собираю все свои силы, чтобы отвечать бодрым голосом. Иногда краем глаза ловлю свое отражение в зеркале: шестьдесят пять, никак не меньше, — унылые морщины, бесцветные волосы. Обычно это звонит какая-нибудь знакомая, чтобы отказаться от назначенного на воскресенье ленча, так как ей подвернулся вариант поинтереснее, или это свекровь со своими вечными жалобами на бронхит или на очередное письмо от Кеннета — можно подумать, это все еще имеет для меня значение. Просто никто не способен понять меня, как я понимаю других.
Мой папа говорил, я из тех, на кого все шишки валятся, и, сколько себя помню, так было всегда — раньше они с мамой поцапаются, как кошка с собакой, а мне приходится их мирить. Не то чтобы у меня была ума палата — чего нет, того нет. Но во всех житейских вопросах мне не изменяет здравый смысл — меня и с работы ни разу не увольняли, я сама всегда ухожу. А вот если надо просить что-нибудь для себя или защищать свои права, как мне следовало поступить в истории с Кеннетом, — тут я совершенно теряюсь. Сразу замолкаю и сдаюсь. Меня столько обманывали в жизни, столько раз выезжали за мой счет и причиняли мне боль, что просто непонятно, как могла выдержать все это одинокая женщина. Назовите это злым роком, невезением, назовите как угодно, но это правда.
А все из-за того, что я никогда не думаю о себе, хоть и неловко самой об этом говорить. За примерами далеко ходить не надо. Три года я имела возможность в любой момент выйти замуж за Эдварда, но, щадя его, ни разу не прибегала к решительным мерам. У тебя жена, карьера, говорила я ему, и твой долг думать прежде всего об этом. Глупо, конечно, с моей стороны. Разве другая женщина повела бы себя так? Но у меня есть принципы, и я знаю, что хорошо, а что дурно. Это у меня от папы.
Когда от меня ушел Кеннет — а ведь я шесть лет с ним промучилась, — я не бегала плакаться его друзьям. Я только сказала, что мы не сошлись характерами, он непоседа, а я создана для тихой семейной жизни. К тому же его пристрастие к виски не способствовало созданию настоящей семьи. И он слишком много требовал от женщины с хрупким здоровьем: я должна была ухаживать за ним, пока он беспробудно пил, готовить для него, убирать в доме, а я сама валилась с ног от усталости. Нет, сказала я его друзьям, все-таки я правильно сделала, что согласилась на развод. Потом, конечно, у меня сдали нервы. Вынести такое было выше человеческих сил. Но винить Кеннета?.. Нет. Гораздо достойнее молчать, когда тебя терзают.
Впервые я поняла, что людям трудно без меня обойтись, когда папа с мамой стали по очереди обращаться ко мне за советом. Мне тогда было всего четырнадцать лет. Мы жили в Истборне.[1] Папа служил в юридической конторе, компаньоном в деле он не был, но занимал довольно приличную должность, повыше старшего клерка. Мама вела хозяйство. У нас был неплохой дом с собственным садом, мы занимали весь дом целиком, а не половину, как некоторые, и держали прислугу.
Я была единственным ребенком в семье и привыкла слышать разговоры взрослых. Хорошо помню, как однажды я пришла после уроков домой, на мне был школьный костюмчик с белой шерстяной блузкой, за спиной болталась эта жуткая школьная шляпа. Я стояла в прихожей и стягивала уличные туфли у входа в столовую — зимой мы всегда собирались в столовой, потому что гостиная выходила окнами на север, — и тут я услышала, как папа говорит: «Ну что мы скажем Дилли?» Дилис — такое красивое имя, но они всегда звали меня Дилли.
Что-то произошло, я это сразу поняла по голосу папы и по тому, как он особенно нажал на слово «что», будто искал выход из крайне затруднительного положения. Конечно, другая девочка пропустила бы все это мимо ушей или тут же вошла бы в комнату и спросила: «Вы это о чем?» Но я была слишком чувствительной. Я стояла у дверей и старалась уловить, что отвечала мама, однако до меня донеслось только что-то вроде: «Она скоро успокоится». Затем послышался звук отодвигаемого стула, я поняла, что мама встает, и пулей взлетела по лестнице к себе. Затевались какие-то перемены, они могли изменить всю нашу жизнь, и по тону, которым мама произнесла: «Она скоро успокоится», я догадалась — родители не знают, как я к этому отнесусь.
Надо сказать, я никогда не отличалась крепким здоровьем и в детстве часто сильно простужалась. Ко времени, о котором идет речь, я еще не оправилась после очередной болезни и, услышав в тот вечер разговор родителей, вдруг снова почувствовала себя хуже. Я долго сморкалась у себя в маленькой холодной комнатке, и, когда наконец спустилась вниз, глаза и нос у меня покраснели и опухли, и вид стал, должно быть, весьма плачевный.
— Боже мой, Дилли! — всполошилась мама. — Что с тобой? Ты опять простудилась?
Папа тоже смотрел на меня с беспокойством.
— Ничего страшного, — ответила я. — Просто мне целый день чуть-чуть нездоровилось, и еще я слишком много занималась, ведь скоро экзамены.
И вдруг — никак не могла сдержаться — я расплакалась. Папа с мамой молчали, но было видно, что им не по себе, они с тревогой переглянулись.
— Тебе лучше лечь, дорогая, — сказала мама. — Поднимайся в свою комнату, а я принесу тебе ужин, хорошо?
Тогда — вот она, моя обостренная чувствительность, — я бросилась к ней, обняла ее и произнесла:
— Если с тобой или с папой что-нибудь случится, я умру!
Только и всего. Потом я улыбнулась, вытерла слезы и сказала:
— На этот раз я сама для вас все сделаю. Я сама накрою на стол.
Я и слышать не хотела о том, чтобы мама мне помогала, и решила показать, какой могу быть полезной.
Поздно вечером в мою комнату пришел папа, сел ко мне на кровать и рассказал, что ему предложили работу в Австралии и что, если он согласится, меня придется оставить на год одну, пока они с мамой не обоснуются на новом месте и не подыщут дом для нас троих. Я не стала спорить, не заплакала. Просто кивнула со словами:
— Делайте то, что считаете нужным. Обо мне не думайте.
— Все это так, — отвечал папа, — но не можем же мы уехать и оставить тебя, если не убедимся, что ты всем довольна и что тебе будет хорошо с тетей Мэдж.
Тетя Мэдж, папина сестра, жила в Лондоне.
— Конечно, мне будет хорошо, — сказала я. — Я скоро привыкну к одиночеству. Поначалу, наверное, поскучаю немного, ведь тете Мэдж никогда не было до меня дела, и я знаю, что у нее миллион друзей и она редко сидит дома по вечерам, а значит, придется мне оставаться одной в ее старом доме, где дует из каждой щели. Зато на каникулах я каждый день смогу писать вам с мамой и тогда не буду чувствовать себя такой заброшенной. К тому же я начну так усердно заниматься в школе, что тосковать будет некогда.
Помню, вид у папы был довольно удрученный — бедненький, он тоже был чувствительный, как и я.
— Чем тебя так обидела тетя? — спросил он.
— Ничем, — отвечала я. — Но она всегда так держится, как будто недолюбливает меня. Только ты, пожалуйста, не беспокойся. Я ведь смогу взять с собой дорогие для меня мелочи, когда перееду к тете? Они будут напоминать мне все, что я так люблю.
Папа встал и прошелся по комнате. Потом сказал:
— Знаешь, ничего еще не решено окончательно. Я обещал фирме подумать.
Я не хотела, чтобы он видел, как мне тяжело, поэтому спрятала лицо под одеяло и произнесла:
— Если ты в самом деле уверен, что вам с мамой будет лучше в Австралии, то, конечно, поезжайте.
Из-под одеяла мне было видно его лицо. Как сейчас помню этот растерянный горестный взгляд, по которому я поняла, что, если папа и правда поедет в Австралию, это будет большая ошибка.