Александр Иличевский
Дом в Мещере
Памяти Ирины Семеновны Кайдаловой
…Есть солнечный тяж.
А. Парщиков
Квартира, где я тогда жил, была похожа на разоренную голубятню. Хозяин – давно вышедший на пенсию подводник – оставил ее мне набитой всякой древней всячиной, а сам переехал к вдове брата.
Перебираясь вслед за бездомностью своей с квартиры на квартиру, я привык их оценивать по снам, которые в них снились. Обстановка и местоположение в городе мне были безразличны. От уюта я отвык давно, а при наличии метро и книжки в рюкзаке можно жить хоть на Луне. Но подробности обустройства этой моей последней квартиры в самом деле оказались занимательными. Из трех комнат одна была почему-то до потолка заставлена невычищенными птичьими клетками. Протиснуться в нее значило рискнуть попасть под обвал из охапок проволочного воздуха и осыпей шелухи выклеванных семян и сухого помета. Из приоткрытой с опаской двери было странно видеть большой, насквозь зарешеченный куб солнечного света. В остальных комнатах и на двух антресолях – в кухне и прихожей – обнаружилось множество всевозможных приспособлений: связки тонких реек с прилаженными с одного конца петлями, овальные сачки, сетки, скворечники с захлопывающимися створками, силки, путанки, кормушки, поилки, манки и дудочки; среди всего этого попадались мешочки с мелом и зернами, горстки таблеток, завернутые в надписанные клочки бумаги, – наверное, птичьи витамины. Орнитологические атласы и экспедиционные обзоры составляли чуть не половину краткой, но беспорядочной библиотеки этой квартиры.
Чем именно занимался, выйдя на раннюю пенсию, мой хозяин, так и осталось для меня загадкой. Спросить у самого, когда, упредив звонком, он являлся за квартплатой, я раз за разом не решался. Его мрачное молчание не предполагало расспросов. Войдя, он замирал у порога и, пока я хлопотно добывал из вечно забываемой заначки деньги, сосредоточенно постукивал по стене кулаком.
Однажды я все-таки спросил. Помолчав, он вдруг взволновался и прерывисто ответил: во время рейдов – в общей сложности семь лет он проплавал офицером химзащиты в атомной банке – ему часто снился сон о глубоководной птице, которая, вынырнув, никак не могла лететь и падала обратно в глубь… Кавторанг осекся, порывисто взял деньги, вышел. Тугие взмахи сверзающихся крыльев еще какое-то время неостановимо поглощались, как зеркальной поверхностью – взлет, нисходящей теменью глубины моего воображения.
Наконец мне стало неловко за свое любопытство. Даже почувствовал, что лицо горит, будто это я что-то ляпнул и теперь – стыдно. Решил догнать и извиниться. Конечно, это было глупо. Сделай я так в самом деле, только бы умножил неловкость. Он даже мог бы подумать, что в его квартире живет сумасшедший…
Я выскочил за дверь. Он обернулся. Я заглянул в почтовый ящик и задумался. У меня это уже рефлекс – с места прошлого жилья – достать больничную повестку и скомкать, не читая. Даже если ее там нет, все равно заглянуть, чтоб стукнуть со злости дверцей. Потому я, отчасти, оттуда и съехал: уж очень меня раздражали эти бумажки, призывы к приводам. Но память движений осталась, что с ней делать?
Пока, себя в неловкости уловив, я ощупывал изнутри свою застывшесть, хлопнула дверь парадной.
Я сбежал вослед на полпролета, но раздумал.
Удивительно, что он вообще счел нужным мне ответить. Но, с другой стороны, любопытство было вполне простительным…
Вскоре моему смущению нашлось объяснение. Чувство неловкости сменилось ясностью, что в его пунктирном, разумеющем нечто большее рассказе заключен смысл – но не сюжет – моего собственного сна, который давно уже отрывочно является мне в этой квартире, и что, если его начать рассказывать, то это и будет продолжением истории о летучей рыбе… Но следом я подумал: ну и что, человек объяснился как мог, и на том спасибо: не мое дело мыслить это большее.
Однако я успокоился напрасно. Никак я не ожидал, что сон, будучи уже начат чужими словами, скоро сам станет рассказывать себя и что мною для этого уже усвоены первые буквы его специального алфавита.
В этой квартире со мной ничего чрезвычайного – ни плохого, ни хорошего – не приключалось. Там не было тоскливо и жутко, как в пустом осином гнезде и как в некоторых прочих квартирах, где мне приходилось жить, – но там было грустно и немного влажно. В целом – я доволен. И сейчас, после того как внезапно пришлось ее покинуть, меня беспокоит, удастся ли уладить просрочку по оплате. В конце ноября непредвиденная, но не предвещавшая ничего особенно дурного загородная поездка неожиданно обернулась рискованной экспедицией, настоящим путешествием – в куда-бы-не-посоветовал-никому, и теперь неизвестно, когда все это завершится. А ведь квартира мне все же нравилась, и вряд ли легко удастся найти подобную. Но боюсь, житейское это волнение – единственное основание надеяться на хороший исход… А если я не вернусь, то так тому и быть, и поэтому – ни беспокоиться, что вот как неловко с квартплатою вышло, ни сожалеть о квартире, да и вообще думать о каком-либо прошлом не стоит. Но я не думаю, я рассказываю.
Иногда по субботам, безвыходно свободный от службы, я бродил бесцельно по комнатам, подходил к окнам и подолгу смотрел в них. Окно в спальне выходило на широкий бульвар. Там – холм, и если зима, он был, как бельмо, выпукло белый, близоруко – впритык – пялился в яркое небо, и снег на нем лежал, как низкое облако, которое, зацепившись за верхушки, осело, расправилось – чтобы отдохнуть и вглядеться туда, где оно было – плывя и тяжелея…
Холм этот – и дорожки вокруг – излюбленное место для выгула собак из окрестных домов. Я прогуливался там каждый ясный вечер, хотя у меня нет собаки. Небо легко окрашивало снег, и он, казалось, становился теплее. Я медленно смотрел по сторонам, подолгу заглядывая в кружевной воздух деревьев. Если пес, погнавшись за брошенной хозяином цацкой, попадал в места, где снег по брюхо, его галоп взрывался пушистой вспышкой.
В иные воскресенья на этот собачий холм, кряхтя и запинаясь, как божья коровка по бело-наливному яблочному боку, выбиралась смешно разукрашенная незабудками «Победа». Из нее и с багажника на крыше двое юношей в спортивных куртках выгружали разные приспособления и части оснастки, среди которых главным был длинный рулон шелковой ткани (высовывавшиеся из-под надкрыльев кончики крыльев). Через некоторое время прихотливых приготовлений с пыхом и гудом взрывалась вулканом горелка, и неровно расправленная на снегу ткань начинала степенно набухать в колышущийся шар, который, став наконец тугим, слегка подрагивал от сдерживаемой тяги полета на крепких стропах.
В несколько приемов собиралась и прилаживалась легкая корзина из алюминиевых планок и веревочного макраме. К этому времени с дорожек бульвара и россыпью из близлежащих домов к вершине холма стягивалась любопытная толпа зрителей. Некоторые, собираясь полетать, несли в руках захваченные из дому бинокли и подзорные трубы.
И вот однажды (в общем-то, ради этого и еще одного «однажды», случившегося месяца три спустя после выписки из больницы, я и стал рассказывать) в этой толпе появился бледный, как оттепельный снег, очень высокий человек, настоящий Гулливер. Его, казалось, совершенно не интересовали происходившие приготовления. Он стоял с непокрытой головой, твердо глядя на серебряный шар темными, влажными, как из глубины дурного сна, глазами. Молотый перец щетины оттенял, присыпав, резкие скулы. Упорный подбородок прижимал скрещенную у горла полоску кашне.
Мне захотелось съесть бублик, я спустился с холма, зашел в булочную и вернулся обратно, когда все уже было готово, вспомогательная горелка потушена – и теперь стыла, шипя, на сером талом пятне снега.
Полет стоил двести рублей, и юноши-воздухоплаватели ждали, когда найдутся желающие разделить между собой цену и тесноту корзины.
Он подошел к ним и сказал, что хотел бы полететь один. Ему стали что-то объяснять и показали, как устроен стравливающий клапан. Расплатившись, он забрался в корзину, выпрямился – и задел взглядом меня.
Стропы отпустили, шар стал подниматься, сдерживаемый одним страховочным тросом. Он не смотрел вниз, он твердо смотрел прямо перед собой и, казалось, поднимал глазами то, что видит; но то, что видело его, оставалось внизу, пренебреженным.
Когда страховка, упруго дрогнув, исчерпала себя, он был все еще различим, хотя и поднялся раз в семь выше всего в округе – и, возможно, уже мог различить: и площадь трех вокзалов с каланчевско-спасской петлей вокруг, и изгиб Яузы, и даже стопки кремлевских соборов, – и было видно, что еще чуть-чуть, и тройка точечных белых голубей, запущенных под недавний гомон и свист с балкона соседнего дома и едва различимо барахтавшихся, кружа, как глазные мушки, в размытом солнечном пятне на самом донышке белесого неба, станет так достижима, что – если захочешь – можно скормить им с руки несколько бубличных крошек…