Имре Кертес
Кадиш по нерожденному ребенку
…Скрипки мрачнее чтоб голос ваш
дымом густым воспарил
в облаках обретешь ты могилу
там где не тесно.
Целан. Фуга смерти (Перевод О. Татариновой)Кадиш по нерожденному ребенку
«Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ведь стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, а то и даже в их качестве, — говорю я с претензией на остроумие, если, конечно, это можно назвать остроумием, то есть если голую плачевную истину можно рассматривать как остроумие, — в общем, говорю я, обращаясь к философу, после того как мы с ним, постояв немного, двинулись по тропе, что пересекает этот редеющий, едва ли не на глазах умирающий от какой-то болезни (может, от чахотки?) то ли буковый, то ли дубовый лес, — черт его знает, скажу честно, в деревьях я, хоть стреляй, не разбираюсь, одну только ель и способен узнать сразу, по иголкам, ну и еще платан, потому что платан я люблю, а если я что-то люблю, то могу узнать его и сегодня, даже наперекор своим антиинстинктам, пускай это и вовсе не то шоковое, железной хваткой стискивающее желудок, мобилизующее, электризующее, почти вдохновенное узнавание, каким я узнаю то, что ненавижу. Не знаю, почему у меня все и всегда не так, как у других; то есть, может, и знаю, но проще считать, что не знаю. Потому что это вроде бы избавляет от нескончаемых объяснений. Только вот от объяснений, видно, все равно никуда не деться; мы только и делаем, что объясняем и объясняемся, объяснений требует от нас сама жизнь, этот не поддающийся никаким объяснениям клубок явлений и ощущений, объяснений от нас требует окружение, да что окружение: мы сами от себя требуем объяснений, мы объясняем и объясняем, пока не объясним в конце концов все вокруг, включая и самих себя, до точки, до того, что не останется камня на камне, — объясняю я философу, чувствуя, что опять нахожусь во власти столь ненавистной мне, но совершенно неодолимой потребности говорить, потребности, которая коварно овладевает мною в те моменты, когда мне и сказать-то нечего, и которая, боюсь, произрастает из того же самого корня, что и щедрые чаевые, раздаваемые мною в ресторанах, в такси, при подмазывании официальных и полуофициальных лиц и т. д., или моя гипертрофированная, до самоуничижения преувеличенная вежливость, словно я непрестанно умоляю кого-то не отнимать у меня мою жизнь — эту-то жизнь! Господи Боже!.. Короче говоря, я просто пошел погулять — пускай лишь в эту недоделанную дубраву, — подышать свежим воздухом — пускай этот воздух не такой уж и свежий, — чтобы проветрить мозги, скажем так, потому что так неплохо звучит, если не вдаваться в смысл слов; потому что, если вдаваться в смысл, то, ей-богу, у слов этих не окажется никакого смысла, поскольку мозги мои вовсе не нуждаются в проветривании, даже наоборот, так как я чрезвычайно боюсь сквозняков; здесь, на лоне Венгерского Среднегорья, я провожу — проводил — пару-другую недель, временно (туг я позволю себе воздержаться от отступлений, которые напрашиваются вслед за этим словом) поселяясь в доме, назовем его домом отдыха, хотя он вполне подходит и для работы (дело в том, что работаю я всегда, и к этому меня принуждает отнюдь не только необходимость заработать на кусок хлеба: если бы я не работал, я бы существовал, а если бы существовал, то даже не знаю, к чему это меня принудило бы, да и лучше мне этого не знать, хотя клетки мои, моя кожа, все мои потроха наверняка об этом догадываются, из-за чего я, собственно, и работаю не разгибаясь: пока я работаю, я живу, а как только перестану работать, то кто знает, буду ли жить, так что отношусь я к этому серьезно, да и должен относиться серьезно, ибо тут, между жизнью моей и работой, взаимосвязи возникают самые серьезные, это совершенно очевидно), — словом, в доме, право на получение путевок в который я каким-то образом получил и который напоминает маленький зоопарк, населенный подобными мне пролетариями умственного труда, встреч и общения с которыми я никак не могу избежать, хоть и сижу тихо, как мышь, в комнате, выдавая тайну своего убежища лишь приглушенным стрекотом своей пишущей машинки; тщетно стараюсь я, выходя, на цыпочках прошмыгнуть по коридору: посещать столовую, хочешь не хочешь, а надо, и в таких случаях меня с беспардонной непосредственностью берут в плотные тиски соседи по столу; да и гулять все же приходится, и вот тут-то, во всей своей толщине и неуместности, в плоской кепчонке в коричневую и бежевую клетку, в просторном реглане, с узенькими белесыми глазками-щелками и большим, рыхлым, как поднявшееся дрожжевое тесто, в самой середине леса навстречу мне попадается доктор Облат, философ. Философ — его нормальный гражданский род занятий, что, кстати говоря, подтверждается и соответствующей рубрикой в удостоверении личности, где черным по белому написано, что д-р Облат — философ, как Иммануил Кант, Барух Спиноза или Гераклит Эфесский, подобно тому, как у меня написано, что я — писатель и переводчик; правда, себя я хотя бы уже потому избегаю выставлять на посмешище, помещая свое имя в одну шеренгу с великанами, которых можно выстроить под эгидой моей профессии и которые были настоящими писателями и — иногда — настоящими переводчиками, что я со своей профессией и так достаточно смешон, а еще потому, что переводческая деятельность как-никак все-таки наделяет меня некой видимостью объективного статуса, а в глазах многих — особенно в глазах властей и (по другой причине, конечно) даже в моих собственных глазах — и видимостью документально подтверждаемой причастности к реальному ремеслу.
«Нет!» — завопило, завыло что-то во мне, сразу после того, как моя жена (которая вообще-то давно уже мне не жена) впервые заговорила о нем — отебе, — и отчаянный этот вопль лишь постепенно, понемногу, да, лишь, собственно, спустя долгие-долгие годы стал стихать во мне, переходя в некую меланхолию, мировую скорбь, наподобие того, как в знаменитой сцене прощания стихает, переходя в щемящую печаль, неистовый ураган Вотанова гнева, — пока во мне, словно рождаясь из смутных отголосков замирающих скрипичных аккордов, медленно и коварно, будто какая-нибудь вялотекущая болезнь, не стал обретать все более четкие контуры один вопрос, и вопросом этим был ты, а точнее, вопросом этим был я, но я, поставленный под вопрос тобой, а еще точнее (с этим согласился в общем и доктор Облат), вопросом этим была моя жизнь с точки зрения возможности твоей жизни, то есть вопрос обо мне как об убийце, если уж доводить точность до крайности, до абсурда, что, если пойти на некоторое самоистязание, вещь вполне допустимая: ведь, слава Богу, говорить и думать об этом теперь уже поздно и будет поздно отныне и навсегда, потому что тебя — нет, я же могу чувствовать себя в полной безопасности, после того как этим «нет» обратил в руины, разрушил дотла все, а прежде всего свой недолгий, свой неудачный брак, — рассказываю — рассказывал — я доктору Облату, доктору философских наук, рассказываю с тем бесстрастием, которому жизнь никогда не могла меня научить, но которое, когда возникает настоятельная необходимость, я тем не менее изображаю уже довольно бойко. И на сей раз такая настоятельная необходимость возникла, ибо философ приближался ко мне в раздумчиво-мечтательном настроении, это я сразу увидел по его немного склоненной набок голове, на которой плоско сидела мальчишеская кепка; он приближался ко мне, словно разбойник с большой дороги, любитель шуток и розыгрышей, который только что опрокинул несколько стопок и теперь раздумывает, вышибить из меня дух или удовлетвориться некоторым выкупом; но, конечно же (чуть не сказал: к сожалению), доктор Облат размышлял отнюдь не об этом, философам вообще несвойственно размышлять о разбое, за исключением, может быть, случаев, когда разбой является им как фундаментальная философская проблема; что же касается грязной работы, то ее пускай выполняют специалисты по грязной работе, видывали мы в конце концов и такое; хотя, должен заметить, то, что подобные мысли приходят мне в голову в связи с доктором Облатом, есть чистой воды произвол и чуть ли не клевета, я ведь не знаю его прошлого — и, надеюсь, он не станет мне его рассказывать. Нет, свое прошлое он, слава Богу, не стал мне рассказывать, зато огорошил меня вопросом, прозвучавшим не более тактично, чем, скажем, вопрос разбойника с большой дороги, который вздумал бы поинтересоваться, сколько у меня денег в кармане, — короче, доктор Облат стал расспрашивать меня о моей семье; правда, предварительно он сам проинформировал меня (это был своего рода аванс) о собственной семье, тем самым как бы постулируя, что если я все узнаю о нем, пусть меня это ни капли не интересует, то и он получает право на мою откровенность… Но лучше я прерву эти рассуждения, потому что чувствую: буквы, слова уносят меня, причем уносят в дурном направлении, в направлении какого-то параноидального морализаторства, на чем, увы, я нынче ловлю себя довольно часто, и причины этого (одиночество, изоляция, добровольная ссылка) слишком для меня очевидны, чтобы они могли меня тревожить: в конце концов я сам же их для себя и создал, они были как бы первыми взмахами заступа в рытье той, гораздо, гораздо более глубокой ямы, которую я должен еще рыть и рыть, выбрасывая слежавшуюся землю ком за комом, чтобы было нечто, что, когда придет время, меня поглотит (хотя, может быть, яму эту я рою и не в земле вовсе, а в воздухе, потому что там-то места предостаточно), — ведь доктор Облат всего-навсего задал мне абсолютно невинный вопрос о том, есть ли у меня дети: пускай с характерной для философов грубой прямотой, то есть бестактно, и пускай в самый что ни на есть неподходящий момент; но откуда ему было знать, что вопрос этот несколько взбудоражит меня. И что на его невинный вопрос я отреагирую неодолимым, из моей гипертрофированной, до самоуничижения преувеличенной вежливости проистекающим словоизвержением, сам к себе испытывая при этом величайшее отвращение; несмотря на это, я обстоятельно объяснил ему, что: