Эдгар Лоуренс Доктороу
Всемирная Выставка
Перевод с английского В. БОШНЯКА
Посвящается Р. П. Д.
…Пред нами балаган,
Туда детишки рвутся…
Вордсворт. Прелюд[1]
Я родилась на Клинтон-стрит, в нижнем Ист-Сайде. По старшинству я была предпоследней из шестерых детей — двоих мальчиков и четырех девочек. Старшими были двое мальчиков, Гарри и Вилли. Отец был музыкантом, скрипачом. Зарабатывал он всегда прилично. Они с матерью встретились в России, там поженились, а потом эмигрировали. У матери родители тоже были музыкантами — это и помогло им с отцом познакомиться. Некоторые из маминых родственников пользовались в России очень большой известностью, а один, скрипач, даже играл для царя. Мать была очень красивой женщиной, миниатюрной, с длинными золотистыми волосами и очень светлыми голубыми глазами. Бывало, отец говорил нам: «Эх, девчонки, девчонки! Думаете, такие уж вы раскрасавицы? Видели бы вы свою мать, когда она с сестрами проходила по улице в нашем местечке. Никто глаз отвести не мог — такие стройные, одна осанка чего стоит!» Наверное, отец не хотел, чтобы в нас завелась спесь.
Когда мне было четыре года, мы переехали в Бронкс, в большую квартиру около парка «Клермонт». Я хорошо училась, ходила в сто сорок седьмую начальную школу на авеню Вашингтона; закончив ее, поступила в среднюю школу имени Морриса.[2] Прошла все положенные науки, закончила и тут же поступила на дополнительные коммерческие курсы, и на них одних набрала столько баллов, что хоть еще один аттестат получай. Теперь я умела печатать на машинке, знала бухгалтерский учет, могла стенографировать. Упорства у меня хватало. Сама зарабатывала себе на преподавателя по фортепьяно, аккомпанируя немым фильмам. Смотрела на экран и импровизировала. При этом либо брат Генри, либо отец сидели у меня за спиной, чтобы ко мне не приставали: кинотеатры тогда были еще первобытные и туда собиралось много шпаны. После курсов я нашла себе место личного секретаря у известного бизнесмена и филантропа по имени Зигмунд Унтерберг. Когда-то он заработал состояние, торгуя мужскими сорочками, и теперь изрядную долю своего времени посвящал работе в еврейских организациях, вопросам социального обеспечения и тому подобному. В то время правительственная бюрократия стояла в стороне от социальной сферы, теперешней планомерной работы в этой области и в помине не было, вся благотворительность исходила от отдельных людей и частных агентств, ими созданных. Я была хорошей секретаршей, мистер Унтерберг, бывало, начинал диктовать мне письмо, а я сразу печатала его на машинке, без единой ошибки, так что, когда он заканчивал, у меня тоже было все готово и ему оставалось только подписать. Он считал, что я уникум. Его жена была очень мила, приглашала меня к ним на чай, мы разговаривали, общались. Мне тогда было лет девятнадцать-двадцать, не больше. Они меня знакомили и с молодыми людьми — то с одним, то с другим, но те мне не нравились.
К тому времени я уже заинтересовалась твоим отцом. Мы знали друг друга еще со школы. Красив он был просто феноменально, большой модник и заядлый спортсмен; собственно, на этой почве мы и познакомились — на теннисном корте: неподалеку на углу авеню Морриса и 170-й улицы были грунтовые корты, мы оба ходили туда играть. В те времена в теннис полагалось играть в длинных юбках. Я была хорошей спортсменкой, любила теннис, ну, мы и подружились. Он провожал меня домой.
Моей матери Дэйв не нравился. Она считала его чересчур несдержанным. Едва я соберусь сходить куда-нибудь с другим мальчиком, это пресекал Дэйв. Он только и знал, что околачиваться возле моего дома, даже если мы с ним ни о чем не уславливались, и, стоило ему заметить, что парень собирается за мной зайти, Дэйв как с цепи срывался: мог затеять драку, мог остановить меня, когда я иду с этим другим мальчиком, и начать выяснять отношения. А парней этих он тут же предупреждал, чтобы они лишнего со мной себе не позволяли, не то он до них доберется. Естественно, тех немногих, кто около меня появлялся, он всех распугал; меня брала ужасная досада, я сердилась, но почему-то никак не могла с ним порвать, хоть мама и советовала. Зимой мы катались на коньках, весной он засыпал меня цветами, очень был романтичный, год шел за годом, и я все больше в него влюблялась.
Тогда ведь все было по-другому, такого не было, чтобы познакомиться, сходить куда-нибудь, и тут же хлоп в постель. Тогда ухаживали. Девушки были невинными.
В ужасе просыпаюсь, окруженный аммиачным туманом, мгновенно пробудившись от клейкой дремы к горестному бодрствованию: опять я это сделал! Саднят сопревшие бедра. Кричу, зову маму, зная, что придется пережить ее ответную суровость, пройти через это ради своего спасения. Моя постелька у восточной стены их комнаты. Их кровать у южной стены. «Мама!» Не вставая с кровати, она пытается меня утихомирить. «Мама!» Со стоном встает, движется ко мне в своей белой ночной рубашке. Сильные руки принимаются за работу. Она раздевает меня, снимает простыни, бросает простыни и мою пижамку в одну кучу на пол, и туда же клеенку, что была подложена снизу. Ее свисающие груди колеблются туда-сюда под рубашкой. Слышу, как она шепотом меня укоряет. В считанные секунды я вымыт, припудрен, переодет в чистое и в темноте несом в прибежище тайных улыбок. Этаким юным князьком еду в ее объятиях к их постели, допущен в благостное сухое тепло посреднике между ними. Отец приятельски меня похлопывает и с рукой на моем плече снова засыпает. Вскоре они оба спят. Вдыхаю их божественные запахи: мужской, женский. Спустя мгновенье, едва лишь слабенький намек на утро прорисовывает контур оконной шторы, у меня уже сна ни в одном глазу, лежу, блаженно охраняя спящих родителей, страшная ночь миновала, вот-вот наступит долгожданный день.
Это мои самые ранние воспоминания. С приходом утра я любил, выбравшись из их кровати, смотреть на родителей. Отец спит на правом боку, ноги выпрямлены, рука вытянута по подушке, кисть согнута, упирается в спинку кровати. Мать свернулась калачиком, лежит, широким, волнистым выгибом спины касаясь спины отца. Под одеялом, вместе, они составляют силуэт, приятный глазу. Вот шевельнулись, и спинка кровати стукнула о стену. Кровать была в стиле барокко, с оливково-зеленой спинкой, окаймленной фризом из маленьких розовых цветов и темно-зеленых листьев вдоль рифленых закраин. У противоположной стены стоял комод и висело зеркало в оливковой раме с такими же рифлеными закраинами. Над каждой ручкой ящика узор из розовых цветов; ручки с овальными кольцами, медные. Играя, я любил приподнять кольцо и отпустить, чтобы оно звякнуло. То, что цветы не настоящие, я понимал, но я глядел на них, проникался верой, а потом щупал кончиками пальцев выпуклые мазки розовой краски. Гораздо меньше нравились мне занавески — прозрачно-белые, они прикрывались шторами; и тяжелые драпировки по бокам мне тоже не нравились. Я боялся задохнуться. Избегал чуланов, где темнота пугала меня главным образом потому, что было неясно, можно ли ею дышать.
Ребенком я страдал астмой и аллергиями к чему угодно. Непрестанно что-то происходило у меня с легкими, я кашлял, хрипел, прикованный к курящемуся паром ингалятору. Скорбный выкормыш медицины, я познал и горчичники, и капли в нос, и как мажут горло арджеролом. В меня то и дело совали градусники и клизмы с мыльной водой. Мать считала, что боль целебна. Если не больно, значит, без толку. Я выл, визжал и сдавался только под гнетом силы. Для оцарапанных коленок я требовал себе вишнево-красный меркурохром, а получал ненавистный йод. Какой был ор! «Ах, да перестань ты, — говорила мать, мазок за мазком обдавая меня жгучей болью. — Сейчас же прекрати! Совершенно ничего страшного!»
С размерами мебели я также был не в ладах и обустраивался в приемлемых пространствах — всячески вычленял их для себя в доме, который иначе был бы несообразно огромен. Любил сидеть под прикрытием пианино в гостиной. Это был черный инструмент фирмы «Зомер», и выступ его клавиатуры был мне удобной крышей, как раз в меру сниженной. Любовался узорами на коврах. Был знатоком дубовых плашек паркета и подолов зачехленных кресел.
В ванную я шел с охотой отчасти потому, что размеры ванны не были чрезмерны. Я мог дотянуться до обоих ее бортов. Я пускал в ванне кораблики из ореховых скорлупок. Поднимал волну, они тонули, и тогда я успокаивал воду.
Было мне ведомо и то, что, пока я в ванной, забота матери обо мне, обычно неотвязная, почему-то слабеет. Правда, время от времени мать взывала ко мне, желая убедиться, что я не утонул, но в остальном я там был предоставлен самому себе. Даже подушечки пальцев у меня успевали сморщиться, прежде чем я встану наконец в ванне и выдерну затычку стока.