Часть первая
Нечаянный интерес
По имени звали его очень редко, да и как тут станешь по имени к каждому обращаться, когда одних вот Колек не меньше чем десятка три во всем интернате из двух-то с половиной сотен живых душ, так что для различения училки да воспитательницы звали их по фамилиям, а меж собой обращаться принято было по кликухам, придуманным, кажется, не кем-то лично, каким-нибудь остроумцем, а, можно сказать, самим существованием. Как-то так выходило, что кличка выговаривалась сама собой, нередко даже самим ее будущим владельцем, порой произносилась в споре о чем-нибудь совершенно постороннем, и кем произносилась, никто потом вспомнить не мог, и были они, их новые имена, самыми разными – от нейтральных, как у него, вполне естественных, до обидных и даже оскорбительных – но это оставим пока в стороне.
Его же кликали Топорик, Топор, а когда сердились, то и Топорищем, хотя это слово означало совсем иное, чем означает топор. Все шло от его фамилии Топоров, а по имени его звали Кольча – ласкательно и уменьшительно сразу.
Светлоглазый, с круглым лицом, в раннем детстве он был одним из стайки головастиков, не просто похожих друг на друга, но абсолютно одинаковых, а потом, с годами, не то чтобы вырвался вперед, а отошел в сторону, пожалуй. Обрел масть – темно-русые, откуда-то шелковистые красивые волосы, которые, если их не состригать безжалостно воспитательскими ножницами, наверное, предназначенными когда-то для стрижки баранов, льются волшебными струями от макушки во все стороны, легкие и пышные, сами по себе составляя в зависть беспородному девчачьему большинству неслыханное богатство.
Еще одна подробность – брови. Казалось бы, и они должны иметь цвет в масть волосам, но по прихоти природы брови у Кольчи были абсолютно черные, ровно насурьмленные, и разлетались от переносицы прямыми стрелками, придавая его лицу решительное выражение.
Широкий нос с широкими же ноздрями и широкие губы завершали Кольчин облик какой-то утвердительностью, определенностью, твердостью. С годами он обогнал сверстников ростом, хоть и был при этом тонок, как прут или лозина, но главное, всегда обгонял остальных каким-то непонятным признанием, никоим образом им самим не создаваемым.
Причиной признанию были два качества – вот этот самый решительный вид и неспешность заключений.
Среди этих неспешностей были явные, когда требовалось вынести свое суждение о ком-то или о чем-то. Но были и тайные.
На глазах у него время от времени происходили странные сцены, на которые он взирал в разные годы своей жизни по-разному. Пока был мал и не больно смышлен, он независимо от себя почему-то волновался, подрастая же, волнение это как будто заталкивал вглубь себя, сам же усмехался снисходительно, выражая презрение всем своим видом, но непонятно для самого себя всегда помалкивал.
А сцены эти были такие. Вдруг во дворе интерната появлялась женщина и начинала, обращаясь к тем, кто тут оказывался, охотнее же все-таки не к взрослым почему-то, а к детям, просить, чтобы ей позвали Нюру такую-то или Васю такого-то. Заторможенный интернатовский народ начинал вслух соображать, о ком же конкретно идет речь, впрочем, чаще всего замедленность эта объяснялась тем, что имена в интернате слегка подзабывались, уступая, как было сказано, место кличкам, и требовался ресурс времени, чтобы определить искомую фигуру. Наконец, ее высчитывали, будто решали задачку, и за званым или званой устремлялся гонец, и чаще всего не один; бывало, что в погоне, оттирая друг дружку, обгоняя, ставя подножки, гонцы забывали свою задачу, затормаживая или даже останавливаясь вовсе и обмениваясь тумаками, и тогда оставшиеся в ожидании начинали им орать, чтобы те вспомнили, зачем они вызывались бежать.
И вот во двор выбегал пацан или девчонка, которую звала женщина. Выход этот взирала уже, как правило, целая толпа – к тому времени, пока вычисляли, к кому пришли, скачки гонцов и, главное, сам факт появления постороннего человека выводил на улицу немалую часть интернатовского люда, среди которого возвышались и взрослые фигуры – учительница, воспитательница, а то и сам директор Георгий Иванович.
Высокий и тощий, вершитель судеб, генеральный прокурор и верховный судья, начальник и милостивец, человек всегда и во все вмешивающийся, он тем не менее в таких вот положениях никогда не торопился. Выходил, стоял среди ребят, сходил с тропки, сдвигался в тень и там все ждал, когда найдут того, кого ищет женщина. Наконец вызываемая фигура являлась. Женщину признавала, ясное дело, издали или даже вовсе еще не видя, и вот тут бывало по-всякому.
Чаще всего, если это была девчонка, она бежала к этой Женщине. Маленькие девчонки ревели при этом, и тогда народ, не задерживаясь, расходился. Девчонки постарше могли идти не спеша, на одеревеневших ходулях, лицо покрывалось рваными алыми пятнами, народ снова разбредался, но не так поспешно. Мальчишки постарше приближались нерешительно, и было ясно, что они боятся, как бы остальные не разглядели их слабины.
Странное дело, ни одна из женщин, приходивших в интернат, не запомнилась Кольче. И фигурами, и лицами, и одеждой, и даже родом они все походили одна на другую, будто были скроены, сшиты одной рукой. Этакие одинаковые поношенные куклы. На них мог быть платок или берет, они могли быть простоволосы, но это не обманывало проницательный взгляд. Лица стерты и невыразительно круглы, ноги коротки и некрасиво обуты, руки недлинны, а сами тела будто обрезаны – этакие обрубыши.
Это были матери, когда-то родившие сдержанно идущих к ним или опрометью бегущих детей. Детей, которые им больше не принадлежали, и потому, наверное, наблюдавшие интернатовцы женщин этих матерями не называли, а называли мамашками.
Давно прошли времена, когда врали про своих родителей, выдумывая им красивые беды. Мол, отец сидит в тюрьме, потому что защищался от бандитов и одного убил. Или, дескать, родители погибли в автокатастрофе. Нынче правда не украшалась, наоборот, по новой неписаной моде дети старались ее подчернить. Не раз Кольча слышал, как вполне хладнокровно какая-нибудь интернатовская девчонка, сама слывущая недотрогой, называет свою мамашку проституткой. Он поражался, когда обнаруживал эту проститутку во дворе: такая же, как все остальные, – плосколицая, коротконогая и короткорукая кукла в обтертом плаще – кому она нужна. Он представлял себе проституток совсем другими.
Кольча знал, как и знали все остальные: бывшие матери приходят сюда со страхом. Некоторые для храбрости принимали полстакашка, и это было видно на расстоянии не одним детям, но и взрослым, особенно Георгию Ивановичу, и он, бдительным оком установив сей факт, не удалялся, а, напротив, приближался к мамашке и ее дитю, но для начала на деликатное расстояние, чтоб не слышать внятно их разговора, а если устанавливал, что допустимая норма в полстакашка неразумно преодолена и мамашку несет не в ту степь при рассуждениях о жизни и ее бедной доле, выдвигался на ближние позиции и требовал обтертую куклу покинуть вверенную ему территорию.
Пару раз Кольча вместе со всеми бывал свидетелем громких скандалов на эту тему, но чаще всего одинаковые куклы одинаково тихо исчезали, чтобы появиться через полгода, через год или вовсе не появиться.
Зачем они являлись вообще? Чтобы отдать своему дитю шоколадку и полистироловую игрушку – какого-нибудь крохотного медвежонка? Чтобы все в интернате узнали, какая у тебя мать?
А несколько раз, то ли по причине редких посещений, то ли из-за пропитой памяти, а может, по иным, неведомым первому взгляду причинам мамашки просили позвать своего сынка или доченьку у ребячьего кружка, в котором и были эти сынок и доченька, не узнавая их. На фиг нужны такие мамашки?
Впрочем, тоже пару раз, не более того, Кольча видел, как безликий обрубок менялся, превращался в человека.
Это выглядело странно, во многом непонятно, потому как невидимо, по крайней мере им, детям, и происходило главным образом где-то на стороне. Оба раза матери эти сидели в колонии за какие-то незримые отсюда дела, приходили обтрепанные, похуже остальных, но трезвые и, обняв своих дитяток, просились в кабинет к Георгию Ивановичу. Тот не отказывал, они удалялись. Выходя от него, женщины казались просветленными, появлялись вновь и вновь, сразу направляясь в директорский кабинет, и, наконец, по интернату, точно сквозняк, проносилась весть: такая-то мамашка снова стала матерью, восстановила свои родительские права, а такая-то и вообще их не теряла, но после колонии потребовалось время, чтобы устроиться на работу, и она забирала своего ребенка.
В первый раз, помнится, им был шестилетний пацан, еще не заслуживший даже клички. К младшим до определенного возраста, когда человек может чем-то отличиться, до времени получения заслуг, обращаются одинаково обезличенно: «Эй, пацан!» – и этого бывает достаточно. К белобрысому маленькому пацану, одному из немногих, а потому одинаковому, вернулась мать. А потом счастливицей оказалась девочка по кличке Мусля. Была она черноголова и черноброва, походила на цыганку, но оказалась не то татаркой, не то башкиркой, кто-то, может она сама, сказал, что она мусульманка, и это слово, непривычное для интерната, странно трансформируясь, обратилось в кличку.