Ознакомительная версия.
Труднее всего осознать, что автор «Волхва», «Коллекционера», «Любовницы французского лейтенанта» — англичанин. Но, вероятно, английские туманы, легенды, полные волшебства и мистики, таинственные развалины на перекрестках и являются подлинным источником его мифопоэтичного языка.
Жанровую принадлежность «Куколки» определить трудно, а скорее, и невозможно: здесь причудливо переплетены детективный сюжет, историческая хроника, мистика, психология. Фаулз верен своему излюбленному приему: сперва обмануть читателя, внушить, что перед ним обычное развлекательное чтиво, увлечь и ввести в мир совершенно неожиданных понятий и мотивировок. Он никогда не навязывает свою философию, а как бы приводит нас к необходимости задуматься над тем, что волнует его самого. Для этого герои вырываются из привычного окружения и отправляются в странствие — реальное или символическое, чтобы оказаться в ситуациях для них, как и для любого нормального человека, не свойственных.
Книжное обозрение
Этот во всех отношениях замечательный роман служит — как и должна служить вся литература — подрывным целям. Тут он сродни «Любовнице французского лейтенанта» — однако заходит в литературном эксперименте гораздо дальше и, соответственно, являет собой даже большее достижение.
Энтони Берджесс (Observer)
«Личинка, черва, куколка — зародыш крылатого существа, а еще — нового творения (по крайней мере, такую надежду лелеет всякий автор)» — так начинает Фаулз пролог к «Куколке». Хм, к крылатым созданиям относятся бабочки, летучие мыши, вороны, крылатые ракеты, летучие рыбы, демоны, мальчишки на дельтапланах и, фигурально выражаясь, те мысленные киноленты, которые возникают у нас в голове при чтении «личиночных» романов Фаулза. И в «Куколке» роль читателя — инкубатора для этих переполненных смыслами зародышей, постановщика, интерпретатора — важна как никогда.
Уолтер Миллер-мл. (New York Times)
«Куколка» — пожалуй, наиболее характерный пример того творческого подхода, которого Джон Фаулз придерживается десятилетиями. Как поэта, его преследуют нестираемые образы, и его сила в том, чтобы извлекать из них все возможные смыслы, идти туда, куда образы ведут, до логического конца. Как настоящий поэт, Фаулз доверяет своему подсознанию и не сдерживает мифопоэтического воображения.
Роберт Най (The Guardian)
Личинка, черва, куколка — зародыш крылатого существа, а еще — нового творения (по крайней мере, такую надежду лелеет всякий автор). Но в английском есть иное, полузабытое значение этого слова: причуда, блажь, фантазия. В конце семнадцатого и начале восемнадцатого века иногда так обозначали мелодии, не имевшие точного определения: «Фантазия мистера Бевериджа», «Фантазия милорда Байрона», «Фантазия Карпентеров» и так далее. Моя литературная фантазия родилась по той же причине, что и ее старинные музыкальные тезки — навязчивая тема. Задолго да того, как я взялся за перо, в моем воображении беспричинно возникала картинка: маленькая кавалькада безликих путников, явно из давних времен. Но кроме этого весьма незатейливого образа — всадники в пустынной местности, — больше ничего не было. Не знаю, откуда он взялся и почему назойливо меня преследовал. Всадники никуда не стремились, но просто ехали себе вдоль линии горизонта; в голове моей видение беспрестанно прокручивалось, точно закольцованная кинопленка или стихотворная строка, хвостик забытой легенды.
Но потом один из путников обрел лицо. По случаю я купил портрет девушки, выполненный карандашом и акварелью. Имя художника не значилось, лишь в уголке стояла пометка тушью (вроде бы по-итальянски): «16 июля 1683». Сперва этакая точность впечатлила не больше самого непримечательного портрета, но потом что-то в лице давно сгинувшей девушки — необъяснимая живость взгляда, неприятие тлена — меня проняло. Возможно, именно сопротивление смерти связало эту реальную женщину с другой — той, что жила гораздо позже и к кому я проникся глубокой симпатией.
Мой вымысел ни в коей мере не являет собой жизнеописание той другой женщины, хотя заканчивается ее рождением, по времени почти совпадающим с ее реальным появлением на свет. Я дал новорожденной ее подлинное имя, но не считаю свое произведение историческим романом. Это куколка.
Джон Фаулз, 1985
На закате последнего дня давнего апреля одинокая вереница путников пересекает плоскогорье в дальнем уголке Юго-Западной Англии. Всадники шагом едут по тропе в вересковых зарослях. Пейзаж уныл, на здешней высоте весна еще не чувствуется; впечатлению гнетущего однообразия способствуют серое небо, наглухо затянутое облаками, неизбежная усталость от дороги и погода. Торфяная тропа бежит через пустошь в иссохшем вереске; ниже, в обрывистой долине, темная стена деревьев с набухшими, но еще не лопнувшими почками. Все, что дальше, окутано дымкой и блекло, как одежда путников. Ни ветерка, вокруг все хмуро и будто затаилось. Лишь на самом западе тонкая полоска желтого света вселяет надежду, что днями распогодится.
Череду безмолвных всадников возглавляет мужчина лет под тридцать; он в темно-коричневом рединготе, сапогах и треуголке, загнутые поля которой обшиты скромной серебристой тесьмой. Брюхо гнедой лошади и полы редингота забрызганы грязью, словно перед тем путь этого человека и его спутников пролегал через топь. Бросив повод, он чуть ссутулился и невидяще смотрит перед собой. На невысокой упитанной лошадке за ним следует мужчина в годах, одетый в темно-серый редингот и простую черную шляпу. Он тоже не смотрит по сторонам, но читает книжицу, которую держит в свободной руке, доверив мирному одру самому выбирать дорогу. Следом ступает конь-крепыш, который несет двоих: одетый в блузу с широкими рукавами, тяжелый драгетовый камзол и кожаные штаны, простоволосый мужчина, чьи длинные пряди собраны в хвост, поддерживает молодую женщину, что амазонкой сидит перед ним, уронив голову на его грудь. Из-под капюшона бурой накидки видны лишь ее глаза и носик. Замыкает процессию вьючная лошадь под багажной рамой: к одному боку коняги приторочен внушительный кожаный баул, к другому — деревянный, в углах окованный медью сундучок, а на спине ее громоздятся узлы и дорожные мешки, прикрытые веревочной сеткой. Обремененная поклажей скотина понуро бредет в поводу, задавая темп всей кавалькаде.
Путники безмолвны, однако их приметили. За долиной, круто уходящей к скалам и невысоким утесам, стоит хриплый зловещий гвалт недовольных вторжением в их владения. Кричит встревоженное воронье. В те времена ворон еще не превратился в нынешнего редкого одиночку; обширные колонии этих птиц обитали в уединенных предместьях и даже во многих городах. До черных крапин, беспокойно кружащих в небе, не меньше мили, но их враждебная сторожкость несет в себе дурное предзнаменование. Во многом столь разные, все путники знакомы с репутацией птиц, а потому втайне страшатся их гортанных криков.
Можно подумать, два первых конника и тот, что с женщиной, по виду скромный ремесленник, встретились случайно и держатся вместе лишь оттого, что так безопаснее в здешних пустынных местах. Причиной их решения не одни вороны, о чем свидетельствует экипировка головного всадника. Из-под полы его редингота выглядывает кончик шпажных ножен, а другая пола эдак топорщится, делая вполне законной догадку о пистоле в седельной кобуре. У ремесленника тоже наготове пистоль с латунной рукояткой, а из багажной сетки на спине унылой вьючной лошади торчит длинноствольный мушкет. Лишь второй всадник, что постарше, безоружен. Исключительная редкость для тех времен. Но если путники встретились случайно, джентльмены непременно вступили бы в беседу и ехали рядком, что позволяет ширина тропы. Однако оба не проронили ни слова, как и пара, следующая за ними. Похоже, каждый углублен в себя.
Но вот тропа наискось сбегает к леску в долине. Примерно через милю деревья уступают место лугам другой долины, затянутой печным дымком из еле видной горстки домов, над которыми высится статная колокольня. На западе невидимые прорехи в облаках чуть наливаются янтарным светом. Иные путники радостно вздохнули бы и обменялись репликами, но в наших сия метаморфоза не находит отклика.
Нежданно-негаданно из леска появляется еще один конник — кряжистый мужчина неопределенных лет и в густых усах. Одеяние его весьма живописно: выгоревшая алая тужурка и некое подобие драгунского кивера. Притороченные к седлу длинная сабля и мушкетон с массивным прикладом, а также воинственная манера, в какой он пришпоривает коня навстречу приближающейся кавалькаде, словно желая преградить ей путь, говорят о его привычке к риску. Однако путники не выказывают ни тревоги, ни волнения. Лишь всадник, читающий книжку, спокойно ее закрывает и прячет в карман редингота. Натянув повод, усач осаживает коня ярдах в десяти от джентльмена, возглавляющего процессию, и, коснувшись кивера, пристраивается с ним рядом. Он что-то говорит, вожак, не поднимая глаз, кивает. Усач вновь козыряет и, отъехав в сторону, поджидает верховую пару. Та притормаживает, и он, перегнувшись с седла, отвязывает повод вьючной лошади. Даже сейчас не сказано ни единого дружеского слова. Усач занимает место в арьергарде — теперь он ведет вьючную бедолагу; вскоре все так, словно он всегда был безмолвным членом сей бесстрастной компании.
Ознакомительная версия.