Густав Герлинг-Грудзинский
Иной мир
Советские записки
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Русскому читателю причитается краткий рассказ об истории этой книги истории, на мой взгляд, довольно поучительной.
Я написал «Иной мир» в Англии ровно за год, с июля 1949 по июль 1950 года. Сначала книга вышла в английском переводе в Лондоне, под конец 1951 года, с предисловием Бертрана Рассела. Ее хорошо приняли: в крупнейших английских газетах появились хвалебные рецензии, два подряд тиража были распроданы. За английским изданием последовало американское - в твердом переплете и карманное. В течение нескольких лет «Иной мир» был переведен также на немецкий, итальянский, испанский, шведский, японский, китайский (разумеется, в Гонконге) и арабский языки. У французских издателей книга натолкнулась на стену неприязни, несмотря на горячую поддержку Альбера Камю, который был внутренним рецензентом у Галлимара. Но об этом ниже.
Польский оригинал увидел свет в 1953 году в Лондоне. В 1965-м его переиздала парижская «Культура» - и с тех пор не раз переиздавала по запросам читателей: в прошлом году вышло пятое издание. Когда в Польше начали действовать неподцензурные, независимые издательства. «Иной мир» прямо (а не только путем переброски парижского издания) прорвался на родину своего автора. Книгу перепечатало несколько подпольных издательств в разных городах, она была даже инсценирована и поставлена под ловко выбранным названием -… «Записки из Мертвого дома».
Пример французской стенки издательского отказа знаменателен. На мой взгляд, тут действовала инфильтрация издательств коммунистами или беспартийными «гошистами». Французский истеблишмент был в те послевоенные времена полностью подчинен господству просоветских левых сил. Для коммунистов рассказы о советском «концентрационном мире» были попросту клеветой; беспартийные леваки типа Сартра придерживались принципа: «даже если это правда, о ней не следует говорить» (знаменитая полемика Сартра с Камю на тему советских лагерей). Эту парижскую стенку (существовавшую, кстати, не только в издательствах) в конце концов взорвали три тома «Архипелага». Тот, кто когда-нибудь примется писать историю послевоенной французской интеллигенции, должен будет посвятить в ней отдельную главу роли Солженицына - роли громадной, переломной, дающей все основания делить хронологию на периоды «до» и «после» Солженицына. Остальное довершил Шаламов - вероятно, величайший писатель советского «концентрационного мира». Во Франции, «просвещенной» русскими писателями, вынужденной восстановить единственно верный и достойный принцип: «даже если это горькая или политически невыгодная правда, о ней следует говорить», - через тридцать пять лет смогла воскреснуть из мертвых и моя книга. Ее издали по-французски в прошлом году, и она пользовалась значительным успехом как у критиков, так и у читателей. Выше я подчеркнул слово «русскими», ибо надо осознать, как важно было, помимо писательского таланта Солженицына или Шаламова, еще и то, что слово о Гулаге было сказано его бывшими узниками - русскими. Помню одну из английских рецензий после выхода «Иного мира»: высоко оценив книгу, автор заканчивал чем-то вроде предостережения, слегка ставя под сомнение ее достоверность ввиду «традиционно враждебного» отношения поляков к русским.
Здесь-то и стоит более непосредственно обратиться к русскому читателю этой книги. Я хотел бы закончить мое вступительное слово двумя отрывками из предисловия к ее польскому изданию 1965 года, которые и по прошествии двух десятков лет не утратили актуальности. В первом говорится: «Если «Иной мир» дождется когда-нибудь русского перевода и переброски в Россию (как мы видим, дождался. - Прим. 1986 года), он лишь обогатит уже существующую там письменную литературу о советских «мертвых домах». Раз открывшейся раны не залечит пластырь доклада Хрущева. Да и как он мог бы ее залечить, если в зеркале лагерей отражается вся система, а в исповедальне лагерей рассказывают о своих муках миллионы жертв?» Во втором отрывке, после слов о том, что тема советских лагерей и тюрем по-прежнему остается запретной в странах «народной демократии», особо говорилось о гомулковской Польше: «В Польше «Один день Ивана Денисовича» свели до публикации фрагментов в еженедельнике, явно пытаясь избежать слишком большого отклика и слишком устойчивого следа, который оставило бы отдельное издание. К наиболее смелым произведениям литературы «расчетов с прошлым» из советских толстых журналов в Варшаве относятся подозрительно - самое большее, их отмечают в обзорах периодики. Причины этой внутренней цензуры следует, видимо, искать в страхе, как бы не обострилась «антирусская травма» поляков. Но призраков прошлого не изгнать замалчиванием. Если что-то может сблизить поляков с русскими, то именно разговор вслух о причиненных обидах и сознание общего страдания. Это-то общее страдание, страдание всех зэков сталинской концентрационной империи, лежит у истоков «Иного мира». Из общего страдания вырастает общая надежда».
Густав Герлинг-Грудзинский
Мэзон-Лафит, июнь 1986
ВИТЕБСК - ЛЕНИНГРАД - ВОЛОГДА
Лето в Витебске шло к концу. После полудня солнце еще ненадолго припекало булыжник в тюремном дворе и завершало свой путь за красной стеной соседнего корпуса. Со двора доносился мерный топот зэков по дороге в баню и русские слова команд, смешанные со звяканьем ключей. Дежурный в коридоре что-то напевал себе под нос, раз в несколько минут складывал газету и неторопливо подходил к круглому дверному оконцу. Двести пар глаз как по приказу отрывались от потолка и сходились к линзочке волчка. Из-под клеенчатого козырька на нас глядел огромный глаз - обойдя камеру взмахом маятника, он исчезал за опущенной жестяной заслонкой. Три удара сапогом в дверь означали: «Готовиться к ужину».
Полуголые, мы поднимались с цементного пола - сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы заодно отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем, как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине.
Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались «заговорить» хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться двум ударам сапога в дверь - и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей (Все, набранное курсивом (включая далее названия некоторых глав), - по-русски в тексте. В данном случае это объясняется тем, что слово «еврей» - для поляков странное, по-польски еврей - «жид», что, в свою очередь, воспринимается русскими как брань. - Пер.) из Гродно и, возвестив, что «немцы взяли Париж», горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира.
Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака - они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней - дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам.
Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап.