Питер АКРОЙД
ЗАВЕЩАНИЕ ОСКАРА УАЙЛЬДА
9 августа 1900г. Отель «Эльзас», Париж
Сегодня утром я снова зашел в церквушку Святого Юлиана-бедняка. Милейший кюре вообразил, будто я переживаю великую скорбь; однажды, когда я преклонил колени перед алтарем, он тихонько подошел ко мне и прошептал: «Господь милостив – ваши молитвы будут услышаны, сударь». Я громко ответил ему – шептать я не мог, – что все мои молитвы до одной были услышаны, потому-то я и прихожу каждый день к нему в церковь в печали. Этого хватило, чтобы он оставил меня в покое.
Не все знают, что святой Юлиан довольно рано начал тяготиться своим призванием. Он исцелял больных и увечных, а они поносили его, ибо привыкли жить милостыней; он изгонял бесов, а те недолго думая вселялись в очевидцев чуда; он пророчествовал, а его обвиняли в насаждении духа уныния среди богатых. Столь часто большие города закрывали перед ним ворота, столь бесплодны были его мольбы о знамении свыше, что в отчаянии он отказался от пастырства. «Я был исцелителем и пророком, – сказал он, – а теперь стану нищим». Но произошло удивительное: те, кто изливал хулу на его чудеса, возлюбили его за бедность. Они пожалели его и в жалости своей сделали святым. О чудесах никто и не вспоминал. Вот истинно мой святой.
По дороге из церкви мне попались трое молодых англичан. Я успел привыкнуть к подобным встречам, и у меня на этот случай разработана особая тактика. Я замедляю шаг и стараюсь не смотреть в их сторону; будучи для них живым воплощением греха, я как могу продлеваю им наслаждение от столь волнующего зрелища. Но на этот раз, отойдя на безопасное расстояние, один из них обернулся и произнес: «Гляньте-ка! Вот миссис Уайльд идет. Экая пышная бабенка!» С пылающим лицом я продолжал идти, как шел, но, едва они повернули на улицу Дантона, я ринулся сюда, в свою комнату – потрясение оказалось непосильным для моих нервов. Я все еще дрожу, когда пишу эти строки. Я словно Кассандр из рождественского представления, которого лупит палкой арлекин и пинает клоун.
В ужасные дни судебного разбирательства я получил по почте конверт, в который было вложено изображение доисторического зверя. Именно так видели меня англичане. Что ж, они пытались приручить чудовище. Они заперли его в клетку. Странно, что после моего освобождения администрация Лондона не предложила мне должность человека-ядра или акробата в Тиволи. Уродливое внушает страх – Веласкес знал это, когда писал своих карликов, – но сломленное и жалкое не более чем тривиально.
Жизнь – это учитель, дающий напоследок самые простые уроки. Как Семела, которая мечтала увидеть величие божества и погибла, окутанная его огненными покровами, я искал славы и был испепелен ею. В дни пурпура и злата я воображал, что явлю миру свое откровение; но получилось иначе – мир явил свое жестокое откровение мне. И все же, как ни тешились надо мной мои мучители, как ни гнали меня в пустыню, точно паршивого пса, точно козла отпущения, дух мой они не сломили – не могли они этого сделать. Выехав из ворот Редингской тюрьмы в наглухо закрытом экипаже, я обрел свободу, смысла которой я тогда еще не мог осознать. У меня нет прошлого. Мои прежние победы потеряли всякое значение. Мои труды совершенно позабыты, и можно не справляться обо мне в бюро вырезок Ромайке: газетам нет до меня дела. Подобно волшебнику Мерлину, беспомощно простертому у ног Вивианы, я пребываю «вне жизни, вне трудов и вне молвы». Это наполняет меня странной радостью. И если, как утверждают друзья, я отрешен от всего, подобно индусу, то потому только, что я открыл для себя великолепное безличие бытия. Я всего лишь «воздействие»: смысл моего существования, внятный другим людям, от меня теперь скрыт.
Вышло так, что, будучи преступником для большинства англичан, в глазах друзей я остаюсь мучеником. Что ж, пускай: такое сочетание делает меня совершенным воплощением художника. У меня есть все необходимые ручательства. Я и Соломон и Иов в одном лице – счастливейший и несчастнейший из людей. Я познал всю пустоту удовольствий и всю реальность страданий. Судьба моя исполнилась до конца: после головокружительного взлета я испытал жесточайшее падение и ныне обрел свободу, присущую тем, чей путь развития пройден. Я словно миссис Уоррен, хотя, увы, без профессии [1].
Мне ведь давали клички и похуже; проклятия, достойные адской Злой Щели, порой летели мне прямо в лицо. Но имя потеряло для меня всякое значение; Себастьян Мельмот и С.3.3 [2] равно годятся для мистификации, раз мое собственное имя умерло. Мальчиком я получал безмерное удовольствие, выписывая его на бумаге: Оскар Фингал О'Флаэрти Уиллс Уайльд. Целая ирландская легенда заключена в этом имени, и оно казалось мне источником силы и полноты бытия. Впервые ощутил я тогда, какую власть имеет над человеком слово. Но теперь я устал от своего имени и временами в ужасе от него отшатываюсь.
На днях оно попалось мне в «Меркюр» в окружении фраз на невыносимом французском языке. Я выронил газету, будто она была охвачена огнем. Я и взглянуть на нее больше не мог. Словно это имя – Оскар Уайльд – было воронкой, которая грозила засосать меня и уничтожить. На углу улицы Жакоб, напротив кафе, где я бываю, порой появляется сумасшедший. Из-под колес экипажей в него летит грязь, а он изрыгает им вслед проклятия. Мне как никому понятны горечь и отчаяние, что рвутся у него с языка. Но я-то хорошо усвоил простой урок: отверженному сидеть тихо.
Теперь я вижу, что вся моя прежняя жизнь была своего рода безумием. Я пытался сделать из нее произведение искусства. Я, можно сказать, возвел базилику над гробницей мученика – но чудес там, увы, не было и не будет. Тогда я этого не понимал: ведь секретом моего успеха была безраздельная вера в собственную исключительность. Украшая каждый свой день самоцветными словами, обволакивая каждый час ароматом вина, я не придавал значения ни прошлому, ни будущему. Теперь я должен соединить их бесхитростными словами – это мой долг перед самим собой. Ныне, когда моя жизнь проделала весь свой огненный круг, мне следует взглянуть на прошлое другими глазами. Я так часто разыгрывал роли. Я так часто лгал – и я совершал грех, которому нет прощения, я лгал самому себе. Пора покончить с этой многолетней привычкой.
Когда явится Морис с порцией свежих сплетен из жизни Бульваров, я сообщу ему о своем новом занятии. Сделать это надо будет осторожно: если милый юноша просто придет и увидит меня за письменным столом, с ним случится удар. До сих пор я не разубеждал его в том, что у меня в точности такие же интересы, как у него. Когда он узнает, что я взялся вести дневник, он немедленно напишет об этом Робби Россу, обвиняя меня в серьезности и прочих прегрешениях против естества. В литературе он, разумеется, ничего не смыслит. Однажды он спросил меня, кто такой «мистер Уэллс». Я ответил, что так зовут одного лаборанта, чем вызвал у него облегчение.
Морис – замечательный друг. Я познакомился с ним по невероятной случайности. Как-то я зашел в книжный магазин, что позади здания Оперы, и увидел там этого юношу, который разглядывал полку с современными английскими писателями. Зная по долгому опыту, что там стоит томик моих «Замыслов», я с нетерпением принялся следить, снимет он его или нет. Увы, он взял нечто более определенное, принадлежащее перу Джорджа Мура [3].
Не в силах дольше сдерживаться, я подошел к нему.
– Почему, – спросил я, – вы заинтересовались именно этим автором?
Морис ничуть не смутился.
– Я живу рядом с кафе «Нувель Атен», а он пишет, что именно там выучился французскому языку.
– Сущий позор, что его до сих пор не закрыли. Завтра же обращу на это внимание городских властей.
Он засмеялся, и мне сразу стало ясно, что мы будем большими друзьями. Он рассказал, что его мать француженка, а отец – его уже нет в живых – был англичанин. Истинные британцы, заметил я, живут по расписанию и умирают по расписанию. Моя бесцеремонность его слегка ошарашила. Разумеется, он не подозревал, с кем разговаривает: отец при нем ни словом обо мне не обмолвился, даже на смертном одре. Но тому, кто хорошо смеется, я готов простить что угодно, и я решил, что самолично возьмусь за образование Мориса. Я представил его друзьям и порой разрешаю ему заплатить за мой ужин.
Эти летние вечера мы проводим, лежа на моей узкой кровати и покуривая сигареты. Где-то он прослышал, что я в прошлом знаменитый писатель, известный всему миру мастер, но, думаю, он этому не верит. Порой, размягчившись, я описываю ему какую-нибудь пламенную сцену из «Саломеи» или повторяю одну из наиболее метких острот. Он с удивлением на меня косится, пытаясь понять, какое все это имеет ко мне отношение.
– А почему вы сейчас ничего не пишете? – спрашивает он.
– Мне нечего поведать людям, Морис, – все, что мог, я уже высказал.