— Трудно людям, как мы, со здоровым нормальным умом, — сказал Дьюкейн, — представить себе больной внутренний мир человека, похожий на ад.
— Понимаю. Воспоминания, которые его мучают по ночам.
Вилли Кост во время войны был в Дахау.
— Я бы хотел, чтобы Тео почаще навещал его, — сказал Дьюкейн.
— Тео! Да он сам совсем сломлен. Он сам — сгусток нервов. Ты должен почаще навещать Вилли. Ты умеешь разговорить людей и советуешь, что им предпринять. Большинство из нас не решается.
— Звучит устрашающе! — сказал Дьюкейн и засмеялся.
— Серьезно. Я уверена, что Вилли стало бы легче, если бы попытался рассказать кому-нибудь о том, что происходило в лагере. Я думаю, он никому не сказал ни слова об этом.
— Сомневаюсь, что ты права. Невозможно даже представить себе, насколько это может быть трудно, — сказал Дьюкейн. Но та же самая мысль посещала его уже не раз.
— Нужно примириться с прошлым, — сказала Кейт.
— Когда кто-то перенес столько несправедливости и горя, сколько Вилли, — ответил Дьюкейн, — это может быть очень трудным.
— Невозможно простить?
— Конечно, невозможно простить. Невозможно избавиться от этого, перестать думать об этом.
Воображение Дьюкейна напрасно пыталось представить себе, что это такое — быть таким человеком, как Вилли Кост.
— Мне казалось, что Мэри умиротворяюще на него действует, — сказала Кейт. — Она знает его лучше всех, если не считать тебя, разумеется. Но она говорит, что он никогда не рассказывал ей об этом.
Дьюкейн думал: мы почти дошли до леса, почти дошли до леса. Первые тени деревьев коснулись их, из леса неслось безумное похотливое кукованье.
— Давай посидим здесь немного, — сказала Кейт.
Серый голый ствол упавшего дерева лежал перед ними. С обеих его сторон свешивались ветви, а на них висели охапки темно-золотых буковых листьев. Они сели на него, шурша ногами по высохшим листьям, и повернулись лицом друг к другу.
Кейт взяла Дьюкейна за плечи, пристально вглядываясь в него.
Дьюкейн глядел в слоистую, пятнистую, напряженную, темную голубизну ее глаз. Они оба вздохнули. Потом она прильнула к нему в долгом поцелуе. Дьюкейн закрыл глаза, и, уже отстраняясь от ее крепкого поцелуя, тесно прижал ее к себе, чувствуя проволочный отпечаток ее эластичных волос на своей щеке… Некоторое время они не двигались.
— О, Боже, ты заставляешь меня чувствовать себя счастливой, — сказала Кейт.
— И ты меня делаешь счастливым. — Он слегка отодвинулся от нее, улыбаясь ей, чувствуя спокойствие и свободу, желая ее, но при этом не испытывая мучения, глядя на темный ковер леса позади нее, а солнце светило на них через множество полупрозрачных листьев.
— Сейчас ты еще больше похож на герцога Веллингтонского, чем обычно. Мне нравится эта седая прядь справа, у тебя на лбу. Все правильно, Джон, правда?
— Да, — сказал он торжественно. — Да. Я много думал об этом и пришел к выводу, что все правильно.
— Октавиен — ну, ты знаешь чувства Октавиена. Ты все понимаешь.
— Октавиен очень счастливый человек.
— Да, Октавиен — счастлив. Но это относительно, ты же знаешь.
— Я знаю. Дорогая Кейт, я одинок, а ты великодушна. И мы оба очень разумны. Значит, все будет хорошо.
— Я знала, что так будет, Джон, я только хотела это услышать от тебя. Я так счастлива. Ты уверен, что все это не будет мучить тебя, печалить, ну, ты понимаешь?..
— Конечно, мне будет больно, — сказал он, — но я сумею справиться с этой болью. И потом я так счастлив.
— Да. Нельзя жить без боли, нельзя всегда быть довольным. Правда? Мы с тобой так много значим друг для друга. Любовь, вот что имеет значение. Кроме этого, ничто не имеет значения.
— Входите, — сказал Вилли Кост.
Дьюкейн вошел в коттедж.
Вилли сидел, раскинувшись в кресле у очага, его каблуки покоились на груде серой золы. Позади него граммофон играл медленную часть чего-то. Дьюкейну казалось, что граммофон Вилли всегда играет что-нибудь медленное. Звук сразу раздражил Дьюкейна, не музыкального до такой степени, что он решительно не выносил сладких звуков. Он входил в коттедж, будучи в высоком и напряженном душевном состоянии. Гармония, порожденная сценой с Кейт, совершенное понимание, которого они так быстро достигли, мешала ему мгновенно сосредоточиться на проблемах Вилли. Музыка казалась ему чужеродным присутствием.
Вилли, знавший, как Дьюкейн относится к музыке, встал и, подняв ручку звукоснимателя, выключил прибор.
— Извини, Вилли.
— Все в порядке, — сказал Вилли. — Садись. Хочешь чего-нибудь? Чаю?
Вилли, прихрамывая, вышел в маленькую кухню, откуда донеслось шипение и потом урчание масляной плитки. В главной комнате коттеджа царили книги — некоторые стояли на полках, другие лежали еще в ящиках. Кейт, не признававшая существования без обширной личной территории, заполненной значимыми предметами, постоянно жаловалась, что Вилли так и не распаковал свои вещи. Она прощала ему то, что, когда она предлагала помочь распаковаться, по его телу проходила легкая дрожь.
Большой стол был завален текстами и записными книжками. Здесь, по крайней мере, было важное для хозяина место. Дьюкейн притронулся к открытым страницам, делая вид, что заглядывает в них. Он чувствовал легкое смущение, как всегда в присутствии Вилли.
— Ну, как движется, Вилли?
— Что движется?
— Ну, жизнь, работа.
Вилли, вернувшись в комнату, оперся о спинку стула, рассматривая гостя с любопытствующей отстраненностью. Вилли был небольшого роста, с тонкими чертами лица, с длинным, узким, извилистым ртом, который всегда казался влажным и дрожащим. На голове — большая копна длинных седых волос, темная, слегка блестящая и маслянистая кожа, сардонические узкие карие глаза. Коричневая бархатная родинка на щеке придавала ему забавную пикантность.
— День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание.
Дьюкейн ободряюще улыбнулся:
— Славно!
— Славно? Извините меня, я принесу чай.
Он вернулся с чайным подносом. Дьюкейн взял чашку и стал бродить с ней по комнате. Вилли с большим стаканом молока опять уселся в кресло.
— В этом я тебе завидую, — сказал Дьюкейн. Он указал на стол.
— Неправда.
И действительно, он не завидовал. Всегда, когда они встречались после перерыва, какое-то время, продолжительное или не очень, Дьюкейн смущался, льстил. Он теперь покровительствовал Вилли, и они оба знали об этом. Этот барьер, воздвигнутый между ними спонтанной, как будто бы автоматической лестью и покровительством, Вилли мог бы легко разрушить своей прямотой, если бы у него хватило на это энергии. Иногда она была у него. А иногда нет, и тогда он апатично сидел, пока Дьюкейн боролся с неловкостью, порождаемой их встречей. Дьюкейн и сам мог бы победить эту автоматическую фальшь, но это требовало не только времени, но и определенной серьезности и внимания. С Вилли всегда было трудно.
— Есть такие вещи, которым я завидую, — сказал Дьюкейн. — Возможно, я хотел бы быть поэтом.
— Сомневаюсь, что ты когда-нибудь этого хотел, — сказал Вилли. Он откинулся в кресле и закрыл глаза. Видимо, сегодня он был не в духе.
— Жить стихами, что может быть лучше, — сказал Дьюкейн. — Увы, я пробавляюсь совсем другим. Он прочел наугад строки из открытой книги.
Quare, dum licet, inter nos laetemut amantes:
Non satis est ullo tempore longus amor.[4]
При этих словах Проперция он ясно увидел Кейт, будто она стояла перед ним сейчас, особенно при слове amor, которое звучало гораздо сильнее мелодичного итальянского amore. Он увидел шелковистую мягкость ее плеч, которыми он так часто любовался по вечерам. Он никогда не ласкал ее обнаженные плечи. Amor.
— Слова, слова, слова, — сказал Вилли. — И у Проперция были свои клише. В подобных этим строках он говорит как во сне. Люди часто, впрочем, говорят, будто во сне, даже великие поэты, — добавил он. — Единственная amor, в которой я что-то понимаю это — amor fati.[5]
— Это, по-моему, проявление чистейшей порочности ума.
— Ты так полагаешь?
— Порочно ли любить судьбу? Да. То, что случается, зачастую не должно было бы случаться. Как же можно любить это?
— Конечно, судьбу нельзя мыслить как нечто, имеющее цель, — сказал Вилли, ее нужно мыслить как механическое начало.
— Но она совсем не механистична! — сказал Дьюкейн. — Мы не механизмы.
— Нет ничего более механического, чем мы. Бот почему нас можно простить.
— Кто сказал, что мы можем быть прощены? Во всяком случае, любовь к судьбе не имеет к этому отношения.
— Это, конечно, трудно. Даже невозможно. Можно ли от нас требовать невозможного? Не понимаю, почему бы и нет.
— Подчиниться року, но не любить его. Чтобы его любить, нужно быть пьяным.