Их физические тела совпадали, а ментальные — нет. У них был разный менталитет.
Тамара попятилась от этой разности, медленно пошла вперед пятками. Идти таким образом было неудобно. Она обернулась и пошла нормально, лицом вперед. Тамара уходила с вокзала и боялась, что Юра увидит ее и догонит. И ей казалось, что все люди, идущие навстречу, знают, что она сбежала, и смотрят неодобрительно.
* * *
Посреди мастерской стоял неоконченный памятник павшему воину. Пять женских фигур скорбно склонились над павшим. Воин лежал отдельно, в углу мастерской. А на его месте, на постаменте, спал скульптор, подложив обе ладони под щеку. В мастерской стоял густой, настоянный дух разбитых надежд.
Тамара приблизилась к памятнику. Женские лица были не проработаны, только намечены. Но в центральной фигуре Тамара узнала себя. Она стояла рослая, статная, склонив голову. Волосы он сделал одним тяжелым куском. Лицо почти завешано волосами, но это она. Рядом — ее мать, скорбная старуха, с комплексом овсянки, одинокой старости. Остальные три — тоже на кого-то похожи. Тамара вгляделась и узнала Лидку — круглое личико, фигура — восьмерка, рядом — мать Петька, большая, костистая, покорная в своем горе. И последняя в ряду — теща Петька, плачет, подняв руку к лицу.
Скульптор никогда не видел этих женщин из поселка Солнечный. Он писал просто скорбящих женщин. Но, может быть, все плачущие люди похожи друг на друга. А может быть, он, художник, проинтуировал своими оголенными нервами сегодняшнюю боль. И каждый, кто посмотрит на памятник, увидит знакомых ему людей. Значит, все, что болит в людях, болит и в нем. На то и художник. А она — жена художника.
Как говорила та же Нелка: «За духовку надо платить». Она и платит. И знает за что.
Тамара стояла и смотрела. Плачущие женщины держали, тянули в себя. Хотелось заплакать вместе с ними.
Скульптор проснулся. Сел. Глаза — в красных прожилках. Смотрел осмысленно.
— Это ты? — проверил он себя.
— Я. Приехала.
— А ты уезжала? — удивился Он.
— Я была в командировке, два дня.
— А сегодня какой день?
— Среда.
— Пьяница чертов, — горько осудил он себя.
— Но ведь ты возвращаешься? — деликатно спросила Тамара, имея в виду под возвращением его выход из запоя.
— Возвращаюсь. Только зачем?
— Работать.
— Ерунда. У меня ничего не получается.
Тамара знала за ним: он работал мучительно. Его раздирали сомнения. На творческие муки накладывалась послеалкогольная депрессия. Он тяжело и мучительно перекатывался в своем колесе.
— У меня уже мозги разжижились, скоро через нос потекут.
Он издевался над собой, но всякая ирония оборачивается жалостью к себе. Скульптор жалел себя и ненавидел.
— Глупости. У тебя все получается, — с убеждением сказала Тамара. — Это одна из лучших твоих работ.
— Ее уже сделали до меня. В пятнадцатом веке. Коровкин сказал, что я содрал с «Оплакивания Христа».
— Не содрал, а переосмыслил. И внес свое.
— Ты считаешь?
— Я просто это вижу.
— А зачем повторять то, что уже было?
— Люди страдали и в пятнадцатом веке, и в двадцатом. А павший солдат — тоже немножко Бог. Разве он не умер ради людей?
— Только в тебе моя поддержка. Ты одна меня понимаешь…
— Сиротка… Тебя все понимают.
— Правда?
— Правда, правда… А Коровкин дурак.
Он подошел к ней, прижался как ребенок в темноте. Спрятал лицо в ее волосы.
— От меня, наверное, несет, как из погреба? — виновато спросил он.
— Ерунда. Пойдем домой. Поешь горячего. Мать фасолевый супчик сварила.
Тамара повела мужа из мастерской. Он крепко держался за ее руку, как будто боялся потеряться.
* * *
— Тебя, — сказала мать и положила трубку возле аппарата. — Кто это?
Ей надо было все знать.
Тамара подошла к телефону. Она знала, что звонит Юра. Знала еще до того, как услышала его голос.
— Да, — отозвалась Тамара.
— Я сегодня уезжаю, — спокойно сказал Юра. — Я звоню попрощаться.
Тамара молчала. Ждала вопросов. Но их не было.
— Ты ничего не хочешь спросить?
— Нет. Я все понял.
— Что ты понял?
— Все. Ты должна знать, что меня нет в Москве. Ты должна быть спокойна. Поэтому я звоню.
— Когда ты едешь?
— Через час.
— Ты не хочешь меня видеть?
— Нет.
— Обиделся?
— Не в этом дело. Я разбил лицо и не хочу, чтобы ты видела меня.
— Как разбил лицо?
— Я взял у товарища мотоцикл и въехал в дерево.
— Тебе было больно?
— Когда лицом, всегда больно.
— Какой у тебя вагон? — спросила Тамара.
— Это не имеет значения.
— Какой у тебя вагон?
— Пятый, если ты настаиваешь. Но я не хочу, чтобы ты меня видела. И сам не хочу видеть тебя.
— Как знаешь…
— Клади трубку, — попросил он.
За спиной стояла мать. Тамара положила трубку.
— Кто это? — подозрительно спросила мать.
Тамара не ответила. Пошла к Алеше, учить с ним музыкальную грамоту.
Муж спал в своей комнате за плотно закрытой дверью. Он отсыпался, восстанавливался. Все возвращалось на круги своя.
Алеша тупо смотрел в нотную тетрадь.
— Фа — си, — начала Тамара.
— Кварта.
— Дальше.
— Два тона, полутон.
— Думай… Алеша напряг лоб.
— Представь себе клавиатуру. Сколько черных клавиш между фа и си?
— Три.
— Ну?
— Три тона, — сообразил Алеша.
— До — ля-бемоль.
— Секста, — посчитал Алеша, загибая пальцы.
— Какая, большая или малая?
Алеша стал соображать, двигая бровями. Тамара резко поднялась, вышла из комнаты. Алеша решил, что мать вышла на несколько минут и сейчас вернется. Он ждал, забыв про сексту. Он забывал про сексты, квинты и кварты в ту же секунду, как только предоставлялась возможность о них не думать. Ему было нестерпимо скучно с тонами, полутонами, он не понимал — зачем нужно это знать. И зачем его учат музыке, когда можно поставить на проигрыватель пластинку и послушать любую музыку в самом лучшем исполнении. Раньше не было музыкальной техники, поэтому человек должен был уметь играть. Сам сыграл, сам себя послушал. А сейчас… Зачем тратить все детство, если потом все равно не подойдешь к инструменту. Все равно будешь слушать кассету с Высоцким и еще с одним… как там его… с Челентано. Зачем делать то, что потом никогда не пригодится? Лучше бы учили на гитаре. Он бы сочинял собственные песни. Сам играл. Сам пел. Выражал себя. Полное самовыражение. Алеша размышлял. Мать не возвращалась. Он взял фломастер, раскрыл учебник по сольфеджио и стал пририсовывать к четвертным ручки и ножки. Получались человечки. А к целым он пририсовывал уши. Получались Микки Маусы.
* * *
Тамара бежала по перрону. До отхода поезда оставалось восемь минут. Нужно было пробежать еще пять вагонов. Ворваться в купе. Непонятно, откуда берутся скорость, силы, когда очень нужно.
Юра сидел на нижней полке, читал газету. От правого глаза вниз разлился широкий фиолетовый подтек. Вдоль щеки пролегла полоса, как будто пробороздили теркой. В купе он находился уже на своей территории и снова был необычен и строг, как гордый ангел. Ангел, которого побили люди.
Увидев Тамару, он встал. Тамара шагнула к нему молча. На слова не оставалось времени. Коснулась легкими пальцами его синяков и царапин. Хотела спросить: «Больно?» Но и на это не было времени. Прижалась лицом к его лицу. Обняла, замкнула пространство. Снова стала частью целого и знала, что это целое сейчас разорвут, растащат на две бесполезные половинки.
Заглянула проводница, сказала:
— Просьба провожающих освободить вагоны…
— Иди… — Юра стал снимать с себя ее руки. Тамара вцепилась в его плечи так, будто ее сбрасывали с двенадцатого этажа. Надо было удержаться.
Он нежно, но настойчиво стал отгибать ее пальцы один за другим. Тамара зарыдала в отчаянье.
Юра стал торопливо целовать ее глаза, губы, и она слышала вкус собственных слез. Они были горькие, как морская вода.
Потом Юра взял ее за руку и повел по коридору. Она покорно шла следом, плакала горькими слезами, не закрываясь. Ее лицо собралось в комки, было мученическим и старым. По коридору в обе стороны сновали люди. Тамаре не было стыдно. Ей было все равно.
Он вывел ее из поезда, сам вышел следом. Хотел что-то сказать, но поезд вздрогнул. Юра шагнул обратно.
— Что ты будешь делать? — крикнула Тамара плача.
Ей хотелось крикнуть: «Останься, стань невидимкой, ходи за мной как тень, спи со мной, ешь, дыши на меня. Я буду жить свою жизнь, а ты мою»… Но невидимок не бывает. Он уезжал и увозил с собой ту самую «чистую любовь», без которой не обойдешься. Можно обойтись, если не знать. А если знать…
— Машину собирать! — крикнул он. — Я назову ее «Тамара».
Она заплакала во все горло, как будто он сказал что-то обидное.
Поезд ушел. Перрон опустел.
Рельсы сходились, расходились, перекрещивались, текли параллельно. Тамара стояла и не двигалась, как будто отстала от состава в середине пути и теперь не знала: что делать, куда деваться.