7
Долго ли, коротко лежал Ленька под бушлатом — день к концу подошел. Стемнело. На вахте в рельс ударили, вся зона заворошилась, загомонила на разные голоса: бригады пришли. Сашка Седой проскрипел мерзлыми подошвами в свой угол, шестерка следом пронес солдатский котелок со вставной кастрюлькой — первое и второе с премблюдом. Хлеба у бригадира тоже восемьсот граммов, а на ужин от них еще двести граммов осталось…
Ленька сглотнул голодную слюну, ворохнулся. Может, даст Сашка баланду дохлебать?
Куда-а там, шестерка — на цырлах, ест глазами бригадиров котелок! Бесполезно в чужую посуду заглядывать, Сашка в котелке уже ложкой гремит. Промерз, видно, бригадир, оголодал.
Ушел Сашка на разнарядку в ППЧ. Еще тошнее стало.
А температура-то — ого-го. И голову не поднять. Вроде потемнело в бараке. И лампочка у потолка — уже не лампочка, а вроде раскаленный докрасна гвоздь, в стену вбитый… И голосов не слышно стало, вроде как под воду, в синюю глубь затянуло Леньку. Дышать под водой нечем, и глохнет он, и страшно ему, что из-под воды не вынырнет!
Неужели — конец? Может, все же позвать лепилу? А что он сделает? Адонис верналис из черной бутылки? Не-ет, не нужно, Ленька и сам будто в черной бутылке сидит, задыхается, а над головой заместо пробки — красная лампочка. И лучики короткие, колючие вокруг… Попал Ленька в бутылку, а его там этой лампочкой и заткнули. Электрификация, в бога мать!
Вовсе тьма заволакивает глаза. Ленька лупает ресницами и совсем ничего не понимает. Какой же это гвоздь, когда это подсолнух! Рыжий, цветущий подсолнух с золотыми лепестками. И огромный шмель со спинкой защитного сукна гудит, трудится на нем, впился хоботком, сладкий сочок высасывает, паразит! И — лето кругом. Потому что жарынь страшная, дыхания нет! Солнце нашкваривает так, что лошади и те падают. С четырьмя копытами, а спотыкаются, бедолаги… А чего они падают? С чего эти лошади ему померещились? Может, с тридцатого года припомнились, когда он был маленький и его везли с мамкой обозом в ссылку?
А вот опять — солнце… Половинчатое, как при затмении. Хотя это вовсе и не солнце, а месяц серпом блестит. Нет, и не месяц вовсе, а хлебная горбушка, та, что на небе, на нее по ночам лают вохровские собаки!
Что за черт, тронулся в сознании он, что ли?
И вот уже никакого подсолнуха, никаких лошадей нет, а стоит над ним бригадир Сашка Надеждин — высокий, статный, с белесой волнистой челкой, и натягивает на него сползший бушлат.
— Чего ты раскидался, Ленчик? Зимний дубарь в дверь стучится, а ты раскидался. Чего ты, а?
Ленька не слышит никаких слов: у бригадира в руках пятисотка, и не серединка, а точно — горбушка, словно во сне. Глазами ее Ленька пожирает, а взять рукой сил нет.
— Выписали тебе восемьсот, Леня, — говорит Сашка.
Ленька языком по воспаленным губам провел и почему-то смолчал.
— Да что ты, Ленчик? — Голос Седого. — Бери. Твой горбыль!
В руки ему сунул пайку и смотрит. Но толку мало. Жевнул Ленька два раза и уронил пайку на грудь.
Такого в зоне еще не бывало, чтобы доходяга горбушку ронял. Дело-то пахнет керосином!
Бригадир крикнул с тревогой в угол:
— Евгений Иванович!
Евгений Иванович — это Харченко, доктор из «фашистов». Он только из лесу пришел, промерз и наработался. Баланду свою уже похлебал, сидит, ковыряет рукавицу иглой-цыганкой на третьих юрсах. Высоко ему слазить, однако кряхтит: докторская обязанность, ничего не поделаешь.
Увидал Ленька доктора будто в первый раз: высокий худой старикан с седыми короткими волосами, жмуристый. Глаза за стеклами очков кажутся чересчур маленькими.
Потрогал Ленькин лоб, очки поправил. Присел на краешек нар, одеяло вниз сдернул и ухом к Ленькиной груди приник. А ухо прямо-таки ледяное, еще не согрелось в бараке. Будто железное кольцо — ледышкой — коснулось горячей Ленькиной груди.
— Та-ак, посмотрим, посмотрим, — сам себя успокаивая, проговорил доктор Харченко, и от этого спокойствия у Леньки малость отлегло на душе. — Теперь ты поднимись, голубчик, если можно, и рубашку из брюк вот так…
Вертит Леньку так и сяк. Сашка Надеждин рубаху на Леньке задрал, стоит рядом, как исправный санитар, на стреме. И доктор оценил это, поднял очки на Сашку, будто советуется:
— Крупозное, по-видимому… А скорее все же — сильнейшая простудная ин-флу-энца: хрипов для пневмонии маловато… Но температура, по-видимому, сорок с хвостиком. Кризис… Сердце молодое у тебя, Леня. Говори ему спасибо.
Выбрал доктор свои валенки из кучи посреди барака (дневальный приготовил в сушилку нести), одевается; шапку лагерную нахлобучил.
— Дойду в санчасть. Стрептоцид у них, по крайней мере, должен быть.
— Если не дадут, скажите: Надеждин просил, — напомнил зачем-то Сашка. А доктор понятливо кивнул. Бригадира Надеждина на штрафняке все знают: даром речей терять не привык. Не дай ему таблеток — завтра тебе же на башку нечаянно кирпич с какой-нибудь высоты обвалится. Дело житейское…
Жует Ленька хлеб! И откуда силы взялись! Встряхнули человека, жизнь вдохнули. Люди кругом, свои люди! Как ты их ни гни, ни мордуй, а они — люди. И назавтра восемьсотка обеспечена, и на работу не ходить под дудоргой,[12] как тут не взбодриться Ленькиной душе?!
Радость!
Но… что-то мокроватый хлеб стал и соленый. А отчего — понять трудно. Может, он всегда такой — лагерный хлеб, а Ленька раньше не замечал?
Народ до поверки кто что делает. Дневальный понес валенки в сушилку. Иван-Гамлет лежа читает книжку из КВЧ про пограничников и бдительных овчарок, наверху теоретики опять схолчились насчет «претворения идей», старый казах мычит что-то, возможно, песню Джамбула без перевода на русский язык. А в той песне рассказывается, как в 1930 году большой аксакал Голощекин из Москвы приехал в Кзыл-Орду и одним махом отменил кочевое скотоводство у казахов, почтя за лучшее приучить их к земледелию и ирригации. Ай-вай-вай, что тогда получилось в казахстанской степи и по всему Туркестану! Ай-вай-вай, лучше не вспоминать! Всю баранту угнали — кормить московских артистов, что веселые песни сочиняют на любом языке, а казахам одни лопаты и плуги оставили… Дети и старики сразу вымерли, потом и взрослые стали умирать. Один Джамбул остался со своей домброй… Вот дела-то, братцы, вот удивление-то господне, и как назвать все это — ума не хватит…
Старик казах поет потихоньку про веселую степную жизнь, а все кругом молчат, как воды в рот набрали.
Тишина в бараке. Болтать да петь непотребное по-русски, как Иван-белорус делает, после работы нельзя. Мало ли чего сболтнешь по нечаянности! А потом тебя вызовет кум для прочистки мозгов, а то и новый срок намотает… Скажешь: валенки прохудились, значит, агитировал против Советской власти — советские ж валенки! Скажи: в письме жинка написала, что в колхозе под Воронежем жрать нечего — сразу АСА укусит. (АСА — это антисоветская агитация, формулировка Особого совещания при товарище Берии.) Радио и газет с июля прошлого года не положено в зоне, значит, и о фронтовых делах помалкивай. Попробуй пересказать слово в слово сводку Совинформбюро (без упоминания убитых солдат и офицеров противника), и то сочтут за распространение пораженческих слухов. А за это — верная катушка, а то и шлепнуть могут. Одним словом, в колхозе — жизнь-малина, а немцев на Волге быть не может…
А о чем больше говорить?
Ну, можно, конечно, про трассу и трудовое соревнование. Как ты, воодушевленный инспектором КВЧ Тюлькиным, решил дневную норму перевыполнить с помощью бригадного карандаша в два, а то и три раза. Но надоело про это, душа не лежит. Люди-то кругом понимают ведь, о чем речь…
Пришел Евгений Иванович, невесело стряхнул снежок с шапки, развел руками:
— Нет стрептоцида с прошлого понедельника. По всей вероятности, и в самом деле нет. Тут Дворкин врать бы не стал… А Леню я просил в больницу отвезти, в Поселке такие простейшие лекарства должны быть. Ну, а сейчас пока растирание ему бы. Хотя бы горячей варежкой…
«Его — отвезти… Ему — растирание…» — как о ком-то постороннем, черт возьми! Может, это кто другой в бараке дубаря врезает?
Жует потихоньку хлеб Ленчик, жить хочет!
Всю ночь он бредил, а в промежутках, просыпаясь, видел над собой козлиную бородку Евгения Ивановича, его маленькие усталые глаза под толстыми окулярами. Доктор менял у него на лбу холодную мокрую тряпку, растирал варежкой ребристую острую спину, а ноги приказал дневальному обернуть согретой у печного щитка телогрейкой. Дважды подымался и Сашка Седой.
И Ленька был готов всплакнуть от слабости. Любят его все-таки, собаки! Сколько каждый день дубарей в деревянные бушлаты одевают — и ни с кем не возятся. В общем, привычное дело, а кроме того — все один у другого в печенках сидят: подохни ты нынче, а я — завтра, и все! Такой закон в лагере. А с ним возятся… Может, оттого, что он еще не ошакалился, сроду никого не обижал? Или потому, что самый младший в бригаде?