– Вы одни? – спросил водитель.
– Один. Едем! Люблю точность, – похвалился Леонид и закурил. Сигаретами он пользовался лишь в трех случаях: когда вокруг дымили, в минуты нервных встрясок и после еды. И всегда утешал себя: к куреву не привязан, бросить в любой момент могу, воли хватит. Курил с шестого класса, с переменной частотностью. Любыми правдами-неправдами доставал хорошие, редкие сигареты. Чтобы не брезгливо затягиваться, а тянуть табачок с удовольствием. Мама рассказывала, как ее отец курил ритуально – три раза в день – трубку с превосходным табаком, после еды, и на него в эти минуты было завидно смотреть. Человек наслаждался.
Машина шла по проспекту Мира, мимо дома. Мелькнули родные окна. Ленкина голова трудится над тетрадкой. Тетя Лиза, видимо, на кухне. Промчались мимо Безбожного, слева – аптека, справа – гастроном (позвонить директору, что билеты в порядке, и насчет сигарет бы…). Первая Мещанская – место встреч и прогулок школьников-старшеклассников. Вон дом Андрея Егорова, а вот – Ритки Бершадской, а вот загс, где в прошлом году они «обручились» наконец. А здесь жила Ольга Ивановна, любимый педагог, наизусть знавшая всю русскую литературу. Однажды отличник литературы Павликовский, начитавшись Белинского, выдал такое сочинение об образе Татьяны Лариной! «О, Татьяна, Таня, тихая душа! Если сложить все, что о тебе говорилось, писалось, спорилось! Грому подобно, Таня, все, что ты вызывала, тихая душа. Прими, о бессмертная, и мои излияния. Я – да, да, не улыбайся – я люблю тебя…» И в таком духе восемь листов, одним дыханием. Объяснившись с Лариной, расписался совершенно противу школьных правил: «Твой вечно Л. Павликовский»… Автор не нашел в себе сил заснуть до трех-четырех часов утра. Затем в виду просыпающегося утра вскочил угорело к столу, приписал постскриптум:
«P. S. И еще. Я верю Пушкину и верю тебе. Я не верю времени, а оно надо мною смеется, будто ты меня не услышишь. Я не верю времени. Мы встретимся. И ты прочтешь мое признание, поймешь и не осудишь. Я не верю времени! А ты не верь – никогда, умоляю – не верь Онегину! Он айсберг, прикинувшийся хлыщом. Он пижон, не верь ему, умоляю!» И Ольга Ивановна, любимый педагог, наутро прочла, не поняла и оценила «сочинение» на сумму один (1) балл. Потом старенькая, высокая и худая учительница вела с ним беседу возле подоконника в коридоре третьего этажа. Он понял и в душе простил ее. Он не бредил, он писал письмо Галочке Пиотровской, и за вычетом имен Татьяны и Онегина все в письме было – от сердца, от любви и от первой горькой ревности к Сережке Приставкину, стиляге и обманщику, девчачьему кумиру.
За Рижским вокзалом – мост и каменные башенки, испещренные автографами. Там, среди тысяч, есть его и Андрея: «Смерть Уланову, лгуну, врагу и черносотенцу! Егоров – Павликовский». Следы горячих, яростных часов и дружбы с Андреем, борьбы с мерзавцами школы и сумасшедших прогулок: непременно со скоростью мотоциклов – это раз. Кроме того, в ежедневных беготливых беседах каждый должен был блеснуть новым термином или понятием. А другой – кивать, не поводя бровями, ибо в шестнадцать лет часто присваиваются талант и мысли Гегеля, Толстого, Шекспира и Маяковского. А присвоив, невольно занимаешь особую позицию, а также взгляд на окружающее человечество – с высокой горы либо из стратосферы. Благословенный Проспект, в просторечии – «Бродвей», будь счастлив.
Останкино. Телецентр. Бюро пропусков. Декадный пропуск. Милиция. Гардероб. На второй этаж. Здание – модерн. Простор, толпы, дневной свет и раздражающее бездушие серых пористых стен.
– Здравствуйте.
– А, приветик!
– Добрый день, Павликовский!
– Здорово, Авшаров!
Навстречу Лене – группа загримированных, в бородках и тулупах персонажей. Это из 2-й студии, где снимается что-то о деревне. Из далека бесконечного коридора машет рукой Слава Ефимов – редактор и товарищ. Мол, порядок, спасибо, что явился, все готово к съемке. Гримерная 202 (в этом телекомбинате оперируют только трехзначными и выше цифрами). Симпатяга Анечка-гример.
– Анечка, привет. Всем здрасти. Давай сначала загримируюсь, а уж потом пойду одеваться.
– Ну, смотрите. Садитесь. Может, рубаху снимете, Леня?
– Ань, поехали. В темпе. Не темни глаза. Я смотрел материал.
– Я тоже смотрела материал. У вас очень хорошие глаза на экране. Грим нормальный.
– У него вообще красивые глаза! – пробасила гримируемая, вся в фижмах и кружевах, артистка старого замеса, неизвестная Лёне.
– Ну, меньше темни. Не люблю я этот грим. Чувствуешь себя конфетой. Играть невозможно.
– Странный разговор. Мне режиссера велят слушаться, а режиссер требует грима.
– Да не обижайся, солнышко. Я же вообще рассуждаю. Даже не о камере, а о театре. Грим – это препятствие между зрителем и актером. К тому же – пережиток прошлого. У меня дед был актер императорских театров, я знаю все!
– Знаем, читали в «Экране» и про вас, и про дедушку. Все, готовы, Леня.
– Бегу! Мерси, Анюта! – на ходу успел ее чмокнуть и даже закатить глаза.
– До свидания, – кротко улыбнулась она, привыкшая к смешным фривольностям вечно бегущих актеров.
– Славка, время есть? Свет стоит?
– Зайди в студию, покажись.
– Здравствуйте, товарищи!
Кубическая махина – студия, заставленная тремя передачами, отозвалась хором голосов: «Павликовскому – привет!» Осветители ставили свет, спускали и подымали фонари с высокого поднебесья. Рабочие заколачивали станок, кто-то застилал пол, реквизиторы расставляли цветы, посуду, бутафоры несли статую, операторы помогали ставить свет… Режиссер отпустил Леню на десять минут и согласился снять его за час. То есть вошел в положение. Так. Снова коридор. Комната 275 – костюмерная.
– Здрасти.
– Здрасти.
– О, привет!
– Сто лет! Как живешь?
Встреча старых знакомых, жителей разных театров, пересекающихся на подобных студиях.
– Нормально. Как Зощенко – у вас пошел, приняли?
– А чего ему теперь будет – приняли. Ты пойдешь? Я устрою.
– Спасибо. Числа дай – когда идет.
– Леня, я на «Ревизора» хочу напроситься…
– В апреле, ладно?
– Идет! Позвоню.
– Извини, я на минутку.
И в предбаннике костюмерной, уже загримированный и наряженный мушкетером Франции, Леонид подсел к телефону и через восьмерку набрал номер…
– Мама!
– Леня, как не стыдно! Два дня не звонишь. У отца фурункул на носу. Лекции отменил. Все отменил. Температура – тихий ужас. Ты же знаешь, как он умеет болеть: одну меня допускает… А ты не звонишь…
– Тебе я звонил. Было занято. А ему – страшно. Пусть поправится – тогда нормальный разговор. Галка в порядке?
– Да, хорошо. Дети как? Я говорила с Ленкой. Все знаю. В субботу заберу к себе.
– Лучше бы с Аллочкой – за компанию.
– Чтобы Тамаре посвободнее?
– Не стыдно, мать? У Тамары зачеты на носу, тянет семью, лабораторию, институт – не стыдно?
– Это ты тянешь, ты! Дурак покладистый!
– Привет, невменяемая моя мамулик! Целую.
– Лень! Стой! Евгении Георгиевне – два билетика на «Отелло», а? Она ведь тебя с детства знает, а, сынуля?
– Ладно, мам, напомни в апреле. Целую. Отцу привет и фурункулу – тоже.
– Чтоб он лопнул, черт такой!
– Пока, ма!
Еще номер – в институт, полимерная лаборатория профессора Арсеньева.
– Тамару Павликовскую будьте добры.
– Тамара! Тамара! Минутку. Это ее муж? – сладко-обольстительно подъезжает сотрудница.
– Алло, – Тамара выхватила трубку. И она и Леонид не отличаются терпимостью в лирических вопросах, не скрывают ревнивых пережитков. – Алло, слушаю тебя.
– «Ты – мое дыхание, утро мое ты раннее…» – запел полушепотом меццо-баритон.
– Ну вот, здравствуйте, – растаяло с того конца провода. – Спасибо. Вспомнил?
– «Я себя измучаю, может быть, стану лучше я, по такому случаю ты подожди!» – Трубка повешена из соображения эффекта.
Диме Орлову.
– Димка, я. Здоров. Ты едешь в Голландию?
– Еду, Лех. Давай не откладывать. У меня поллитры дымятся, требуют нашей крови. Завтра можешь?
– Завтра… так, так (Леонид рассматривает свою истерзанную пометками книжечку.) Послезавтра лучше!
– Годится! Заметано?
– Рупь за сто! Зови своих.
– Не, узко-интимно. Только мужики. Андрей, ты, Саша – только мужики.
– Ну, все. Привет, Димка.
– А ты где? В храме либо у солюбовницы, пошто торопишься, глупый гунн?
– Я на «теле», я в доспехах мушкетера, я на тебя хохотал от имени Дюмов-отцов.
– Ленька, а почему бы мне не выбрать псевдоним Дюма-мать. Это же сердцещипательно.
– А что под этим за жанр пойдет? Эпистола?
– Зачем? Свои рядовые исследования. Но так они никого не привлекают, только филологов, а так – представляешь – Дюма-мать!
– Дюма! Крестьянин! Торжествую!
– Ха-ха-ха, каламбурист!
– Кратко надо писать не Дюма-мать, а Дю-мать. И все ясно. А еще короче: Димка-идьёт. Пойдет?