И вдруг в одно мгновение, после целой вечности тишины, я и услышала, и увидела. Пронизывающий свист, и аплодисменты. Хлопают! Хлопают! И в то же мгновение увидела над судейским столом: 9,8.
— Девять и восемь… Девять и восемь, — попыталась запеть я. Захлебнулась. Выбралась опять на поверхность и поплыла к железной лесенке у бетонного пирса. С Костей мы стукнулись лбами, и на его носу засверкали морские капельки с моего носа. Кто-то обнимал, кто-то целовал. С Ленки, как волной, смыло ее невозмутимость.
— Ну и хитрю-ю-ющая… А притворялась-то!.. — тянула она.
Алешка Носов тряс мне руку и, восхищенный самим собой, доказывал всем:
— Вот видали, что значит, когда на человека надеются в комитете!
Я смеялась и верила всему: и тому, что я такая необыкновенно хитрющая… И тому, что я хорошо сумела притвориться… И тому, что все это получилось потому, что на меня надеялись в комитете.
А главное, я знала: все, что случилось, — ЧУДО!
Я сумела два раза перевернуться в воздухе не потому, что много тренировалась и уже знала, как это делать, не потому, что могла, не потому, что умею. Я еще долго не буду уметь делать двойное сальто. И все-таки я сделала.
Это было ЧУДО!
Он стоял у тех самых ворот, на которых, как головы разных скафандров, круглели каменные, со стеклами, шары.
Он стоял рядом с Ленкой, но не ради Ленки.
Я сразу поняла, что Левитин ждет меня.
Я сразу поняла, что и вообще-то он здесь совсем не ради соревнований, не ради нашей спортивной команды, то есть, во всяком случае, не ради всей нашей команды.
Кажется, когда я увидела его в первый день, мне не понравились его губы, линии рта. Теперь я смотрела, и не было ни одной; ни единой черточки в лице, которая бы мне не нравилась. А если они и были, я их не видела. Меня опять удивил его вид. Если он не был действительно спортсменом, то был спортсменом в душе. И уж, во всяком случае, не был пропыленным, замотавшимся в текучке дел прорабом, прорабом, какими бывают из десяти пять.
— Женя, я так рад поздравить вас, — сказал он, взяв мои руки в свои.
Да, не пожал, а взял мои — в свои. Он держал их так долго, что мне показалось, что вся Водная станция видит, как он стоит и держит. Если бы я не вынула, он бы, наверное, сам не догадался опустить рук.
Лицо у него было точь-в-точь, как тогда, когда он сказал: «Завидую вам!» Я смотрела в это лицо, в его серые глаза и не понимала, как я могла тогда подумать, что за всем этим — лишь великолепно скрытое презрение.
В жизни много великолепного. Но сутки с их двадцатью четырьмя часами — жесткий лимит. Очень жаль, что приходится от многого отказываться. Очень
жаль, что пришлось отказаться от спорта. Можно действительно только позавидовать тем, кто не отказывается.
И вдруг я почувствовала, что вся моя жизнь словно разделилась на две части: на семнадцать прежних лет и на один вот этот день. И все, что было в те семнадцать лет, не имеет никакого значения, И только вот этот день — это и есть жизнь.
Я задохнулась, честное слово, задохнулась. Я даже чуть-чуть перевела дыхание, чтобы он не заметил.
Я подумала, что я, наверное, круглая дура. Понимаете, человек провалил экзамены, человек, вместо того, чтобы готовиться к новым экзаменам, теряет время на какие-то прыжки с вышки. И при этом ещё счастливый.
…Только одного я и не помню из того, что произошло в тот день. Не помню, как мы оказались одни, где, когда мы оставили Ленку…
Это было на следующее утро после соревнований. Да, я и забыла сказать: погода испортилась так, что даже трудно было поверить, что вчера все от жары лезли в море.
Август грел-грел, жарил на пляжах в прокаленном песке людей, как каштаны на противне, а потом, в одну ночь, словно сам простудился. Это всегда так бывает к концу лета. Теперь захандрит, затоскует пыльными ветрами под хмурым небом. После легких ночных ознобов разразится хлесткими, злющими ливнями. Погонит поводы по обрывистым кручам Исторического бульвара, по Корабельному, по Красному спускам вниз, в ложбину, к вокзалу и бухте. И туда же к вокзалу смоет легковерных курортников, которым и так уже кажется: всё, лету конец.
В переполненном троллейбусе нас с Костей втолкнули в самый угол. Мы стояли, боясь ненароком выдавить стекло. Курортники оберегали чемоданы. Смотрели в окна и удивлялись и ливню, и несущимся в струях листьям, и позеленевшему, наливающемуся прохладой морю.
Костю толкали со всех сторон. Но он, по-моему, не замечал этого.
Вчера Костя видел, когда мы уходили с Левитиным и Ленкой. Он не стал догонять: обиделся, что я не подождала его и не позвала, уходя. Мы ехали на работу и молчали. Он не спрашивал меня, куда я вчера ушла, где была вечером. Я не спрашивала его, куда он пошел после Водной. И потому, что он не спрашивал, я знала, о чем он думал.
— Женя, — сказал Костя, — пойдем сегодня в кино?
Я подняла голову и посмотрела ему в глаза. Косте было все равно, какое смотреть кино. И он думал не о кино.
— Нет, — качнула головой я.
— Тогда на концерт?
Ему было все равно, какой слушать концерт, и вообще, будет ли концерт.
— Нет, — ответила я.
— Тогда в библиотеку? Надо же готовиться к экзаменам.
Ему совсем не надо было в библиотеку, потому, что следующим летом ему не сдавать никаких экзаменов,
Мне было трудно смотреть ему в лицо.
Я покачала головой: нет.
У вокзала троллейбус долго стоял: выходили курортники с чемоданами. Ежили плечи под плащами, едва высунувшись под дождь.
— Сбегают, — сказала я. — А ведь лету-то всего половина. До самого ноября будут жаркие дни.
Дверцы сдвинулись. И троллейбус, осев на мягких шинах, двинулся.
— Ни черта не будет! — сказал Костя. Повернулся и, не оглядываясь на меня, по проходу прошел к передней площадке. Нам было ехать еще остановок семь-восемь, не меньше. Так он и простоял у выхода.
…Все, что умел Костя, это спросить: «Жень, чего теперь делать будем?»
А Виктор…
«Ах, да, я забыла: Виктор — это Левитин. Виктор Викторович — так его зовут все на участке».
«Да зови просто Виктор», — сказал мне он вчера.
Виктор умел сказать:
— Во всякой работе надо уметь вовремя поднимать голову.
…Из комнаты, в которой в субботу мы вместе тянули штукатурку, Костя вынес свою кельму, полутерок и терку. Кельма упала. Костя поднял ее и посмотрел на меня. Никогда я не забуду его лица!
Только в эту минуту я поняла, что его несчастье — это не только Костино несчастье.
Костя уходит. Что бы я ему сейчас ни сказала, он все равно уйдет. Он остановится только, если бы я сказала:
«Ничего не случилось. Сегодня все точно так же, как и два дня назад».
Но я не могла и не хотела говорить этих слов.
Это рассказывал отец, вечером, маме, когда мы ужинали.
…Он стоял у самосвала с щебенистыми дымовыми блоками. Борта были откинуты, с башенного крана свисали пустые железные тросы. Человек пятнадцать рабочих окружили машину. Среди них был и Костин отец, Михаил Алексеевич, — он уже неделю работал на участке. Пока только «осматривался», привыкал.
Бутько, с засунутыми в карманы пиджака пустыми рукавами, стоял в кузове на блоках.
— Борис Петрович, сам знаешь, работа моя какая, — «мотай-давай», — и я даю! — оправдываясь, говорил он. Но стоял хмурый, озабоченный, — сам не верил, что не виноват. — С этим проклятым железобетоном в тупик зашло! — признался он. — Ну, — брак! Что, думаешь, я не вижу, что брак? — брак! Ну, ты не взял вчера, отправил блоки назад, на завод. А там, на заводе, и ухом не повели. Эти же блоки снабженцы с других строек чуть не с самосвала расхватали. Нам же пришлось их всю ночь караулить!
Бугько потер подошвой ботинка вздыбившийся пузырь на поверхности блока и посмотрел на отца: «Вот ведь какая штука! Попробуй, возьми этого Кириллова голыми руками, — скажет: „Улучшаем технологию… Еще не улучшили… Ты отказываешься от брака, ты и страдаешь“. Да рикошетом другим участкам перепадает».
Отцу не надо было много слов, чтобы представить этот разговор с Кирилловым, и то чувство беспомощности и зависимости, которое испытывал Бутько. Отец хорошо знал Кириллова, флегматичного, непробиваемо спокойного, полного сознания, что у него, главного инженера, можно только просить, но не требовать… Завод железобетонных изделий был слишком мал для всех севастопольских строек. И железобетона постоянно не хватало.
Пряжников стоял рядом с отцом. Наверное, он и там был единственным военным среди всех штатских. И не потому, что на нем был китель с медяшками пуговиц, — морские кителя, поношенные, с обтертыми локтями тужурки были и на других рабочих.
Сначала отцу показалось, что и Пряжников уже передумал, согласившись, что лучше плохие блоки, чем никаких. Но только потом увидел его карие, с желтыми белками, наблюдающие глаза. Отцу стало не по себе под этим наблюдающим, хотя и не без искреннего сочувствия, взглядом.