Мы с Гюнтером заспорили о писателе Леониде Бородине, которого тогда только что освободили. Вот уж действительно безгрешный человек, на его биографии ни одного пятнышка. Допустим, говорил я, он боролся с ненавистным ему режимом, а следователь, который его допрашивал, сочувствуя подследственному, этот режим защищал. Кто был прав? Мне-то лично было видно еще тогда, что, разрушая режим, но не имея определенной альтернативы, мы разрушаем и Россию, ту большую, которая называлась Советским Союзом. Где Советский Союз нынче и где Россия? Гюнтер, как и многие мыслящие потомственные интеллигенты, все знал, а я все чувствовал. Боюсь, что мое чувствование оказалось более верным, чем разум покойного теперь Гюнтера. Мы сидели и говорили, поезд во Франкфурт уходил вечером, наш кофе остыл, и вдруг — вот оно, это проклятое и ненавистное мне “вдруг”, с которым я так борюсь, но определенно без него рассказа не существует, — раздался стук в дверь и вошла она. Она только взглянула на меня, а я уже понял, что попался, мышеловка захлопнулась!
Обычное дело — студентка-дипломница, стажерка из Москвы, пришла к профессору за отзывом на свою работу. Тогда я даже не понял: немка ли, русская ли? Гюнтер нас представил: “Это твоя соотечественница”. И тут она сказала: “Я слушала на первом курсе ваши лекции переводчикам, профессор”. Я вспомнил, как приглашенным доцентом, еще кандидатом наук, читал литературоведение в институте военных переводчиков. Значит, среди нескольких девушек на первом курсе была и она. Почему же я тогда ее не заметил, не запомнил?!
Из кабинета Гюнтера мы вышли уже вместе, продолжая говорить о русской литературе. Но это были только слова. Она знала, что я сдеру с нее одежду, а она примется лихорадочно расстегивать пуговицы на моей рубашке. И начало, и финал были предопределены, нам надо было только перейти через ритуал. Гюнтер об этом догадался сразу. Мне никогда не забыть его сумасшедших глаз, его взгляда, которым он провожал нас. Я тогда еще подумал: а интересно было бы узнать, с чего у восемнадцатилетнего нациста началась такая безудержная любовь к русскому языку и России? Не послужила ли толчком некая подобная история?
“Все было как в тумане”, — написал бы романист девятнадцатого века. Отнюдь. Страсть не отменяет рассудка и сообразительности. Мы шли по улицам города с его двухбашенным собором, продолжали вроде бы говорить о литературе и тем не менее отыскали гостиницу и вошли в крошечный номер с душевой кабиной внутри. Господи, чем хороши западные порядки — здесь никогда не спрашивают, с кем вы и надолго ли. Я тут же вспомнил, как еще в молодости, когда Саломея пела в Нижнем Новгороде (тогда Горьком), проходила практику в оперном театре, я приезжал к ней, и она тайком прятала меня в своем номере безо всяких удобств — они были в конце коридора. Чтобы лишний раз не мозолить глаза дежурной по этажу, я ночью пользовался бутылкой из-под шампанского. Саломея ехидно спрашивала: “Как ты думаешь, Алексей, Гумилев мог бы такое выделывать при Ахматовой?”
Тени на пластмассовых панелях душевой кабины, наша одежда валяется на полу. Впереди расстилалась вечность — почти сутки до поезда во Франкфурт. Не правда ли, в подобные моменты время приобретает другой характер? Оно вмещает, уплотняя в себе, массу событий, а потом как бы распускает случившееся в памяти. Если бы все прожитое нами обладало таким же свойством, то в один прекрасный день память разорвало бы, как дачную бочку с водой, которую забыли с осени слить. Меньше чем в двадцать четыре часа вместилось столько разговоров, лежания в постели, шляния по улицам, но — и страсть, и все, что ей предшествует, и все, что составляет ее суть, и все, что ее окружает.
Почему только все это через столько лет, как детская гармошка с рисунками, разворачивается сейчас в памяти? Здесь хорошо бы сравнить, как это принято в современной литературе, свою память с бесконечной кинокартиной. Но кроме памяти, однако, эту кинокартину помнят руки, плечи, живот. Это, может быть, последний всплеск моей молодости. Умом я понимаю, что моя почти юношеская активность возникла не как счастливый акт возвращения и волшебство, а все происходило более материально: слишком силен был раздражитель. Но согласимся, что здесь не только одна молодость, ну и, скажем, определенная привлекательность, не говорю красота, потому что не знаю, что это такое. Попробуйте обозреть портреты знаменитых красавиц мира. Да чего далеко ходить, стоит вспомнить Мону Лизу или Диану де Пуатье! Красота — только миф или то, что не поддается художнику? Я бы назвал ее некой природной диалектикой, когда каждое движение, каждое слово источает гармонию, соблазн и прелесть.
Эта прелесть билась у меня в руках. В ее глазах мерцало то, чего ни одна актриса целые сутки играть бы не смогла. Значит, ее тоже что-то волновало в этой встрече не с длинноногим ровесником, а с человеком, который мог оказаться старше ее отца. Такие чувства в жизни распространеннее, чем мы можем себе предположить. Если по Фрейду, то девочке когда-то не хватило отцовской ласки. Пожилой мужчина, исполняющий роль отца и одновременно любовника. Черты одного просвечиваются через черты другого. Я был в этой незавидной роли, и успокаивало меня лишь то, что в куче одежды, валяющейся возле кровати, на равноправном положении находились мои штаны и рубашка с галстуком и ее трусики и джинсы. Чтобы встать с постели и подойти к душевой кабине, нужно было перешагнуть через эту кучу одежды. Лампа в комнате была расположена таким образом, что, когда в душевой кабине кто-то стоит под слабой водной струей, силуэт четко рисуется на пластмассовых створках…
Наталья — финал моей мужской жизни, последний аккорд, сдавивший сердце и волю. Она исчезла после нашей первой и единственной встречи в Кёльне. В своей напряженной памяти я удерживал контур ее тела, когда рукой проводишь от плеча вниз, ощущая переборы грудной клетки и изгиб талии, снова поднимающийся к бедру. Тень на пластмассовой панели, свет уличного фонаря, остановившийся на поднятом колене… Казалось, все исчезло, растворилось, как предыдущее часто затмевается последующим. И вдруг — вот, опять она стоит и сейчас произнесет: “Здравствуйте, профессор”. У меня остался ничтожный миг, чтобы еще потетешкать старые воспоминания, до того как будет открыта новая страница отношений.
Не совсем проста оказалась стажерка института военных переводчиков в Германии. Она не вернулась на родину. Сработал инстинкт или красивая женщина всегда помнит о своей безопасности? Ей, наверное, это “не вернуться” было особенно сложным. Сверкающая чистотой клетушка в студенческом общежитии, нельзя капнуть на плиту в общей кухне, индивидуальная плата за электроэнергию, ключ коменданта подходит ко всем дверям в коридоре, разбитая стиральная машина в подвале. Немцы тоже, что-то пронюхав, будто затаились. Срок стажировки закончился, а они молчат, терпят. В Москве огромная родительская квартира в высотке на Котельнической набережной. Несмотря на тяжелое время, еще есть домработница, папа раньше писал музыку к кинофильмам и романтическим спектаклям, сейчас оформляет рекламные клипы. Но это, конечно, временно, жизнь уже поворачивается на полдень. Ей надо было сделать выбор. Мы все заложники прошлого. Зачем только она, стажерка, согласилась на эту работу? Нет, зачем только она согласилась на близость с главным переговорщиком, молодым, жадным красавцем? Но возможно, здесь тоже возникло чувство, а возможно, это был приказ из Москвы военнообязанной, будущей переводчице.
Из нашего с Наташей романа — и прошлого, и того, что еще произойдет, — мои воспоминания идут с двух позиций: или мы разговариваем в постели, или мы в постели же занимаемся… чем-то другим. Мир сразу сокращается до фона, до бесконечных зарослей со звездами и птицами над головой, а в середине этих зарослей, как лодка на волне, покачивается постель. (Совсем, кстати, не скабрезное слово. У Мопассана о предмете этом есть даже рассказ, и с детства, со времен страстного штудирования французского классика, я помню стишок оттуда: “Как улягусь отдыхать на парчовую кровать...”) В те моменты все события жизни разворачивались вокруг этой постели. Ее окружали люди, над нею склонялись, разглядывая нас, наши родители, интересовались, что здесь происходит, друзья, мне показалось, что промелькнуло лицо Саломеи, но потом вокруг нашего обиталища расселись в своих орденоносных и золотопогонных, с красными лампасами мундирах, как вельможи на Венском конгрессе, толстопузые генералы, заняв широкими задами просторные кресла, и среди них вдруг замелькало одно юркое штатское лицо.
— Это он? — спросил я.
— Он, в общем-то, неплохой парень... — Наташа, наверное, почувствовала, что я кое-что знаю об этом молодом человеке. В этом не было ничего удивительного, о нем знало полстраны. А знавшие думали о нем плохо.