В отряде мы пели: „Красная армия, смело вперед, нас товарищ Троцкий в бой ведет“, – и еще: „Ленин и Троцкий и Луначарский – они основали союз пролетарский“.
А на откосах Владимирской горки и Царского сада беспризорники хриплыми голосами выкрикивали частушки: „Шо я вижу, шо я слышу, Ленин с Троцким влез на крышу. И кричат всему народу: подавайте нам свободу!“
Нашу квартиру опять уплотнили. В комнате, где раньше жил рыжий чекист, поселились две сестры-рабфаковки. Потом к ним приехал еще и брат, школьник. Старшая была красивая и неразговорчивая. Младшая – медно-рыжая, круглолицая, веснушчатая, в красной косынке, часто пела громко и картаво: „Мы комсомол, страны рабочей гордость… родных полей надежда и оплот, и знает весь наш трудовой народ, что проявить свою сумеем твердость.“ Песня была заунывно-романсовой, надсадно гортанной. Но мне она казалась воинственной и пророческой. „Мы идем на смену старым, утомившимся борцам, мировым зажечь пожаром пролетарские сердца…“
Сестры повесили в комнате портреты Ленина, Троцкого, Крупской, Коллонтай. Однажды я сказал, что я за Ленина, но против Троцкого. Младшая сестра щелкнула меня больно по лбу и сказала: „Сопляк, что ты понимаешь: Лев Давыдович самый лучший друг, товарищ и помощник Ильича, он самый лучший ленинец.“ Я обиделся и стал кричать про жестокость и про честолюбие. Тогда брат и сестра просто вытолкали меня за дверь.
С братом мы расквитались потом, когда он остался один. Он был старше и сильнее меня, но я позвал на помощь Сережу; вдвоем мы свалили его и затолкали под кровать, требуя, чтобы он кричал: „Долой Троцкого!“ Он пыхтел, барахтался, но кричать не хотел. А мы не пошли дальше легких тумаков – лежачего не бьют.[51]
4.
Весной 1923 года я впервые прочел настоящие „взрослые“ политические книги, – Вильгельм Либкнехт „Коммуна“ и Фердинанд Лассаль „О прусской конституции“. Это были две брошюры в тёмнокрасных обложках, напечатанные по-старому – с ъ и Θ, на хорошей бумаге, что придавало им особую солидность и убедительность. Новые школьные учебники и новые книжки и брошюрки печатались на темной, ломкой бумаге, слепым шрифтом, быстро тускневшим.
У Лассаля я почти ничего не понял, но проникся тем большим уважением к нескольким вразумительным фразам о необходимости власти народа и неизбежности социализма. Зато Либкнехт понятно рассказывал о героизме и страшной судьбе парижских коммунаров. Читая о кровавой майской неделе, о гибели Домбровского и Делеклюза, я плакал такими же горячими слезами, как и над самыми любимыми страницами Некрасова, Короленко, Диккенса. И окончательно решил, что я убежденный коммунист.
Летом мы жили в деревне Соболевка к западу от Винницы на сахарном заводе, где отец работал агрономом, в доме заводского механика пана Тадеуша Вашко; его младший сын Казик был моим ровесником, младшая дочь Зося – на год моложе. С ними дружили сыновья мастера-аппаратчика одноногий Збышек и Казик, которого в отличие от чернявого Казика Вашко, называли „Казик Рудый“. Влюбился я сразу же в Ядзю – круглолицую дочку химика. Она была неразлучна с младшей сестрой Хеленкой, остроносенькой, молчаливой озорницей, и с подружкой Вандой, маленькой, пухленькой, непрерывно болтавшей.
Все эти ребята и девочки были верующими католиками. По воскресеньям их, накрахмаленных, наглаженных, возили в костел в городок верст за двадцать. Ко мне они сперва отнеслись недоверчиво, так как я сразу же объявил, что я юный коммунист, демонстративно читал в саду красную книжечку „Коммуна“ и к тому же оказался жидом. Пока я усвоил, что по-польски „жид“ – вовсе не ругательство, а то же самое, что по-русски „еврей“, состоялось несколько драк. Впрочем, они же возбудили [52] у нас взаимное уважение. Казик Вашко был меньше меня ростом, но дрался лихо, метко бил костлявым кулачком, не плакал и не прекращал боя, когда текла из носа кровь, а, потерпев поражение, не злился. Второй Казик, рыжеватый, веснушчатый, плотный, был хитрее, умел опрокинуть неожиданной подножкой, ударить зло под ложечку, а, проигрывая, падал с криком: „Лежачего не бьют!“ Его старший брат Збых ходил на костылях, но они служили отличным оружием в потасовках с хлопцами из соседних деревень.
Польские ребята вскоре приняли меня в свою компанию, называли Леон; со мной приняли и Сережу, сына агронома из соседнего совхоза. Раньше его чуждались и дразнили москалем.
Между поселком, где мы жили, и заводом тянулся большой пруд – ставок. На самом дальнем берегу была деревня. В кустах и зарослях очерета, окружавших несколько маленьких глинистых пляжей, происходили бои между заводскими и сельскими ребятами. На первых порах и я принимал в них участие. Но мне было не по душе, что мои новые друзья вели эти бои как часть вечной войны польских рыцарей с „хамами“, „схизматами“, „быдлом“… Вспомнив скаутские и юковские наставления, я решил стать миротворцем. Сельские ребята, босые, простоволосые, в серых холщевых штанцах до половины икры и драных сорочках, отнеслись ко мне грубо недоверчиво. Однако я говорил по-украински, хотя и не их „говиркою“, рассказывал про Киев, про войну, про книжки, умел спивать „Стоит гора высокая“, „Хмель“, „Реве тай стогне“. С одним из их заводил – Митько – коренастым крепышом – мы постепенно сблизились. Боролись по-честному, без подножек, и оказались примерно равной силы, хотя я был на голову выше ростом. Это ему льстило, тем более, что я признал равенство после того, как уложил его на лопатки приемом „двойной нельсон“, недавно изученным по книге Берроуза „Тарзан“. Наша дружба приобрела еще и экономическую основу. Мы с Казиком Вашко завели общий крольчатник в старом каменном сарае, который нам предоставил его отец. Первых кроликов мы купили за наличные, которые выпрашивали или крали у родителей. В ход шли и новые пятаки, и старые „лимоны“, и даже керенки, гетманские „шаги“ и деникинские „колокольчики“. Потом мы главным образом менялись кроликами с сельскими ребятами или приобретали новых в обмен на тетрадки, книжки, на клетчатую и линованную бумагу.[53] Митько был главным инициатором, посредником и партнером в большинстве таких сделок. Он же добывал корм для наших кроликов – рожь и пшеницу. Небольшой мешок – несколько килограммов зерна – стоил один „химический“ карандаш или два простых.
Митько раньше был знаком с Сережей, который и свел меня с ним, но с польскими ребятами он сходился туго. На мои велеречивые уговоры отмалчивался, либо отвечал коротко, но скептически. Он был сурово лаконичен и обычно не возражал по существу, а только выразительно бросал „то це ты так кажешь“ или просто „кажи́, кажи́!“
Я обижался, кипятился, клялся. Говорил о польских друзьях Шевченко, пересказывал свежепрочитанные романы Сенкевича, соответственно изменяя некоторые интонации и детали, и всячески убеждал, что у поляков есть очень хорошие, замечательные люди. Пересказывал и Короленко и, конечно, Либкнехта.
Митько и его хлопцы слушали внимательно, иногда вроде бы и соглашались. Драки между заводскими и сельскими почти прекратились. Но все же не получалась та идиллическая дружба „всех со всеми“, какая воображалась мне, когда перед сном, в теплой темноте, я мечтал о будущем, о воинских подвигах, достойных пана Володыевского, о мягких розовых губках и тугих грудях Ядзи, о выведении новой породы кроликов, о славе поэта-революционера и государственного деятеля в Киеве, в Париже, в Берлине…
5.
Дом Вашека был окружен большим садом, густыми зарослями смородины и малины. Сзади, на добрых полверсты, тянулся фруктовый сад, парники, огороды. Впереди густо росли клены, каштаны, липы, акации, синеватые елки-туи. А за сетчатой проволочной оградой пролегала широкая пыльная улица поселка. На противоположной стороне была „кооперация“ – лавка, длинный дом с низкими широкими окнами и крытой „гальдереей“ с деревянными побуревшими столбами. Внутри пахло селедкой, махоркой, керосином, рогожей, мешковиной, мышами и запыленными приторными сластями.
Мать Кази и Зоси пани Агнеш польско-русской[54] скороговоркой пугала нас: „Там завше хлопы; завше пьяны; брудны. Така грязь! Лайка! Невольно детскам…“ Моя мама, как всегда и везде, боялась заразы. „Там же холера, брюшной тиф. Заклинаю вас жизнью матери, ни к чему не прикасайтесь.“
Но иногда одному из нас удавалось получить официальное поручение – купить стекло для керосиновой лампы, спичек, перцу или керосину. Разумеется, друзья его сопровождали. Случалось, и по пути на ставок мы забирались в лавку просто так – поглазеть или купить на раздобытый гривенник переводных картинок, карамель-подушечки. Дядьки, стоявшие у прилавка или курившие махорку у возов, привязанных тут же, нас попросту не замечали. Это было обидное, равнодушно презрительное отчуждение. Впрочем, не лучше бывало, когда какой-нибудь усач помоложе, загорелый, в сероватой сорочке с выцветшей вышивкой, пахнущий потом, дегтем и соломой, вдруг спрашивал усмешливо, но не ласково: „А ты, хлопчик, из яких будешь – з ляхив, з кацапив чи з жидив?.. А ну кажи – кукурудза с гречкою. А ще кажи – паляныця.“