Она уехала, а мы с сыном остались. И тут до меня дошло, что лекарств-то хватит всего на сутки. Затем, с рецептами, мне надо ехать в город, отстоящий от хутора на расстоянии восьмидесяти километров. С этой мыслью, пока сын спал (мухи, перепуганные непонятной фармакологической амброзией, были рады убраться), я выскочила из дома и понеслась ко второму коттеджу.
Я представления не имела, кто в нем живет. Я только понимала, что в нем живут городские, и значит, надежда на помощь есть. Я хотела попросить посидеть с моим ребенком, пока я завтра с утра съезжу в город.
Было уже совсем темно. Когда открылся золотой проем двери, меня резко ослепил свет, и я даже не смогла разглядеть, кто стоит на пороге. Я только услышала голос. В ответ на мою просьбу голос сказал: “Конечно, я вам помогу. И прошу помочь также мне: не согласились бы вы стать моей натурщицей?”
Типичные письменные приемы, передающие эстонский акцент, опускаю.
И началась совсем другая жизнь.
Мой сын поправился.
Мне повезло попасть к таллиннским “космополитам”: хозяевами коттеджа оказались знаменитый Художник и его жена. Странно, что прежде я их нигде на хуторе не видала.
Я стала ходить к Художнику на сеансы.
Во время сеансов я спала. С открытыми глазами. В положении сидя. В позиции стоя. Я спала – и не верила в возможность отдыха. Я была уверена, что мне это снится. Я спала – и никак не могла отоспаться. Я спала, как бревно, честно пытаясь сохранять на своем лице не только осмысленность, но и “яркую эмоциональную оживленность”. По-видимому, мне это удавалось. Во время сеансов жена Художника нянчила моего сына…
Художник именовал мои занятия “работой”. Он робко просил меня не загорать, “чтобы не менялись тональные оттенки кожи”. Я охотно соглашалась, не посвящая его в детали своего быта. Перерывами, сидя в плетеных креслах, мы пили кофе из хрупких фарфоровых чашечек. Кофейный столик, как всегда, сервировала жена Художника: бисквит, конфеты в изящной корзиночке, свежие фрукты и ягоды, нарядная скатерть, цветы…
Так, окруженная морем цветов и фруктов, всамделишных и отраженных холстами, я и уехала с хутора К.
Последние свои недели на хуторе я прожила словно не там, а в параллельном – независимом – мире, где царствует вовсе не Ванда со своими вассалами, но Аполлон со своими музами. Я перестала замечать, что в мире Ванды меня игнорируют, перестала замечать сам ее мир. Возможно, и в мире Ванды что-то изменилось: внимание знаменитого соотечественника временно реабилитировало меня в ее глазах – и частично легализовало. Художник написал множество моих портретов (которые затем меньше чем за год купили в Японии, Франции, Германии, Англии, Штатах). Почитательницам серебряной воды из соседнего коттеджа жена Художника говорила обо мне так: “Она – любимая модель моего мужа”.
Таким образом уезжала я триумфально – не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: некоторые из них художник мне подарил.
И все это было так ошеломляюще, что я как-то упустила сам момент своего отъезда. Только помню: когда я, с сыном на руках, садилась в такси, старый Олаф, закашлявшись, что-то крикнул мне со своей скамейки. Что? Я не расслышала. Да и что может крикнуть человек на прощанье?
…Потом я несколько раз ездила в Таллинн – по приглашению Художника, на его персональные выставки. Там среди прочих работ, то есть среди елей и сосен Эстонии, среди валунов и волн Эстонии – прямо между прибрежным песком и небом Эстонии – в предгрозовом, раненном зорями воздухе парили мои лица. И мне даже показалось, что, возможно, я через не предвиденную мной самой дверцу сумела наконец войти в эту потаенную страну, которую так люблю, потому что она похожа на землю моего детства, только отмытую от ила и слизи будней – вот как сон отмывает повседневное изображение, делая его предельно четким в самой глубине смысла.
И это мое предположение невозможно было ни доказать, ни опровергнуть.
Поправка заключалась лишь в том, что звезды постоянно меняют свое взаимное положение, а вместе с ними претерпевают изменения любые доказательства, опровержения, выводы.
Весной мне позвонила Э. Л. Она получила письмо от “настоящего эстонца Васи”.
В письме сообщалось, что старый Олаф скончался.
Он вдруг резко ослаб и был отправлен Вандой в больницу. Сын заступиться за него, конечно, не смог. А поскольку в больнице Олаф Калью не лежал за всю свою жизнь ни единого раза, то и умер там быстро, в три дня. (“От тоски”, – убежденно прокомментировал Вася – “настоящий эстонец” и заслуженный врач.)
В конце письма была приписка: “Не знаю, сообщать ли вам о последующих событиях. Они буквально потрясли хутора в нашей округе. Но вы не лютеранка, и я представления не имею, какое отражение это найдет в вашем сознании”.
И далее он писал, что, когда домочадцы вернулись с похорон Олафа Калью, на хуторе их ждало страшное: младший сын Ванды, Индрек, утонул. Его поглотила и выбросила на берег быстрая речка Селья, которая течет в ущелье – невдалеке от родового гнезда Калью. Именно в то же самое время (как выяснилось позднее при сопоставлении фактов) на соседнем хуторе вспыхнул пожар. Он поразил дом Сирье. Дом сгорел дотла, и вместе с жилищем огонь унес единственного ребенка Сирье, внука Ванды, двухлетнего Арво.
.........................................................................................................
Через три года, проездом, я оказалась в тех же местах. Проездом, но не случайно. Я устроила так, чтоб хоть краешком глаза еще раз взглянуть на хутор. На лес и на дом, которые поселились в моей памяти равноправно со снами о детстве. Мне необходимо было еще раз войти в эту картину. Войти наяву. Кто знает, а вдруг в тот же самый лес – это же не река! – дважды войти как раз можно?
И потом, мне необходимо было увидеть тех людей. Уцепиться за последнюю – возможно, главную – соломинку, которая могла бы подтвердить реальность – прошлого и настоящего…
И я это сделала.
Я отпустила такси. И вошла в лес. И прошла к полю. И увидала людей. И стала на них смотреть…
Я видела людей, а они меня – нет. Да: я видела людей, а они меня – нет. И я радовалась этому свойству быть незримой.
…Они так и продолжали работать вместе – Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа. С ними не было только самых слабых – старых и малых, но слабые ведь и раньше не принимали участия в трудовом процессе, так что их отсутствие не ощущалось.
Конечно, за это время кто-то подрос, а кто-то состарился. Но издали это было не очень заметно.
В главном ничего не изменилось.
Не изменилось также и то, что эти люди меня не видели. Мне было приятно думать, что я незрима, словно душа после жизни (смерти). Но, возможно, дело обстояло куда прозаичней: эти люди по-прежнему просто не хотели меня видеть.
Именно эта догадка удерживала меня от желания подойти поближе. Я знала, что они снова не откликнутся на мое “тэрэ”. Даже не повернут головы.
То есть: я действительно вошла в “тот же лес”.
Абсолютно в тот же.
Результат оставался прежним.
И я поняла, что мне никогда не проникнуть в их мир.
Даже мои портреты, недолго повисев по выставкам Таллинна, навсегда, словно ими отторгнутые, канули за границей.
И еще одну вещь я поняла, глядя издалека на эту семью, наблюдая людей, словно отделенных от меня герметичным стеклом: мои сны о них – по своему чувству – ничем не отличаются от того, что я испытываю, наблюдая за ними въяве.
…А теперь, находясь в некой третьей точке, по-разному удаленной во времени и пространстве от той яви и тех снов, я чувствую с особенной ясностью: даже воспоминание о той яви и воспоминание о тех снах не имеют между собой решительно никаких различий. Это одна и та же – единая и нерасторжимая – память.
Выставляя нескольким явлениям (величинам) общий знаменатель (необратимости), дистанция времени и пространства навсегда уравнивает их в иерархии чувств. Или, как сформулировал этот закон один знающий дело фотограф: память не имеет глубины резкости.
А еще через полгода умер Художник. Тонкая нить, связывавшая меня с Эстонией, оборвалась.
Но тогда я еще надеялась, что это не так: оставалась его вдова.
Была зима. Я приехала в Таллинн после очень тяжкой болезни. Мне необходимо было восстановить силы. До этого по телефону вдова Художника обещала меня приютить.
В этот день был объявлен траур по скончавшемуся главе империи. У него было узкое и холодное, как клинок, лицо иезуита. Повсюду в витринах стояли его портреты. И даже в этом траурном ритуале резко бросалась в глаза разница этикета. Несмотря на очень, скажем так, скромную приязнь к цезарю населения этой имперской провинции, каждый его портрет, уважительно соразмерный человеческому, был аккуратно заключен в благопристойную рамку; в углу каждой рамки, отсекая аккуратный треугольник, чернела изящная шелковая ленточка – и снежно белели свежие гвоздики. В мегаполисе же беспризорно мотались на ветру гигантские плакаты и транспаранты – все, разумеется, в истерическом черно-красном исполнении, а внутри официальных помещений бесприютно громоздились гигантские портреты в тяжких рамах – облупленность их лжепозолоты вполне была компенсирована обильными следами мушиных экскрементов…