На Пресне, особенно на Тишинке и Грузинах, хватало богатых помоек. В них отыскивались хорошие вещи: с пятнышком или лопнувшим швом, а то и совсем новые. Так что с одеждой проблем не было. Однажды Вадя в кармане добытого пиджака нашел тяжелый портсигар и темные очки.
Надя его не узнала. Она хлопнула его по спине и засмеялась:
– Ты артист!
Среди бомжей особенной удачей слыло найти в мусорном контейнере или на автобусной остановке документы, выброшенные карманниками. Тогда можно было рассчитывать на вознаграждение от владельца, если только он еще не успел их себе восстановить.
А Надя однажды нашла парасольку. Она ходила с ней, как с воздушным шаром за ниточку – подняв локоть, и то и дело заглядывала со стороны на это ажурно-шелковое сооружение. И Вадя важно поглядывал на нее.
XXI
Перед смертью мать оживилась. А то все ругалась. Теперь давала советы. Дикцию ее сократил паралич, она шепелявила занемевшим языком, и Надя, понимая не сразу, иногда смеялась, объясняя матери, что и как у нее получается неправильно.
– На дворе октябрь, не ходи нараспашку. Не форси! Повязывай голову.
– Имей свои мозги. Не поддавайся влиянию.
Мать давала отрывистый совет – и после замолкала, обдумывая следующий.
– Помни – хороших мужиков нет. Сходись с незлыми.
Слегла мать тотчас, как они въехали в комнату.
В Псков они приехали к единственной родне – троюродной сестре мамы. Но тетка оказалась в беде: разделе имущества при разводе, и была им не в помощь.
Из Азербайджана они прибыли налегке: квартира в пригороде Баку ничего не стоила. Здоровья матери едва хватило на хлопоты: ночевали сначала то в рабочем общежитии, то на вокзале, то при реставрирующемся монастыре. Тетка приходила поплакать: она оказалась бездетна, и муж, прождав восемь лет, был теперь неумолим.
Мать ходила по школам, детским садам – без прописки никто не хотел брать на работу. Она думала возвращаться. И это тоже была тьма, но своя, знакомая, можно даже сказать, солнечная. И море там было. Рядом с морем легче.
Наконец в собесе открыли программу помощи беженцам, они въехали в коммуналку.
Надю, хоть она и закончила техникум, нигде не привечали. Черты лица – наследие слабоумия, побежденного неистовыми усилиями ее матери – с порога обеспечивали ей репутацию дурочки.
В квартире жили еще две семьи. За стенкой обитала тихая въедливая бабушка, из комнаты которой разлетались по квартире попугаи и вышагивал ворон Яшка размером с курицу. Бабушка эта наведывалась к ним с инспекцией:
– Пардон, птички к вам не залетали?
Ворон был говорящим – он подскакивал в кухне на подоконник, кромсал герань и выхаркивал: «Будь готов! Всегда готов!»
Вторая комната была занята двумя стариками, каждый день громко спорившими о том, придет к ним сегодня сын или не придет. Иногда они взрывчато ссорились. После затишья в их комнате, грохоча, катались пустые бутылки.
Мать разбил инсульт, она отлежала полгода и померла.
Перед смертью мать всполошилась. Звала к себе сестру (Надя, ревя, бежала нараспашку по первому снегу, привела), медленно целовала ей руки, просила не оставить дочку.
Сестра охала, плакала и скоро ушла.
Мать высушила слезы и два дня давала дочери наказы.
– Не опускайся! Процесс необратим.
– Тренируйся! Читай. Читай без устали. Решай кроссворды.
– Считай! Счет – это важно. Помнишь, я тебе читала про Пифагора? Он тоже все время считал.
– Следи за газом. Уходя – проверяй. Не держи керосин в комнате.
Мать умирала долго. Волнами. Скулила. Сбрасывала одеяло. Надя ничего не понимала. Она поднимала, укрывала. Снова поднимала. Большое дряблое тело матери сводила судорога. Надя снова поднимала одеяло.
Когда затихла, губы вытянулись и стали оплывать.
С неподвижных глаз текли слезы.
Надя никогда не целовала мать.
XXII
На Пресне у них было несколько регулярных занятостей. Одна из них состояла в том, что они присматривали за самоделковым мемориалом, посвященным погибшим в дни Октябрьского Восстания.
Однажды весной, на родительскую субботу, с раннего утра они околачивались на Ваганькове. Вадя время от времени бегал через дорогу на Армянское кладбище, надеясь еще там подгадать какую-нибудь бросовую службу. К полдню Надя нарвала березовых веток и с таким веничком стала украдкой подходить к могилам, на которые никто не пришел. Она обметала их от прошлогодней листвы, вырывала сухой бурьян и украдкой, стыдливо морщась, что-то шепча, с изобильно украшенных могил перекладывала конфеты, печенье, яички, искусственные цветы.
И тут приметила ее тетка, смотрительница.
– И-и-и, что ж ты, окаянная, делаешь-то, а? – тетка набросилась на нее через оградку.
Надя всполошилась с испугу и стала кланяться в пояс.
Тетка недавно стала работать здесь смотрительницей и крик подняла для того, чтобы услышали сторожа, чтобы поняли ее усердие.
Но когда она уже нешуточно увлеклась, Надя обернулась и закричала на нее:
– Сахла, тетя! Не надо, сахла! – нервничая, Надя вставляла слова из азербайджанского языка.
Тогда пришел один из сторожей, здоровый парень в военном камуфляже, подозвал перепуганную Надю, сходил вместе с ней за Вадей, дал ему клещи, лопату, моток стальной проволоки и привел их к Белому Дому.
У правого крыла, в парке, напротив подъездов, у которых больше всего погибло от снайперов людей, были установлены щиты с красными вымпелами, усеянными фотографиями, с кратким описанием, как и где погиб, неказистые оградки – то вокруг крашеного железного креста, то вокруг деревянного резного, с коньком. Стояли пыльные венки, стенды с описанием октябрьских событий, памятными фотографиями, списками и биографиями погибших. Все вместе напоминало небольшое сельское кладбище.
Вадя вскапывал клумбы, Надя граблями чесала траву, рыхлила землю. Мужчины с траурными повязками на рукавах, женщины в черных платках тихо переговаривались и, шурша целлофаном, хлопотали у стендов.
С тех пор они стали время от времени приходить сюда – присматривать, подновлять, поправлять, укреплять. Надя прибирала вокруг, подклеивала фотографии. Вадя поправлял памятные сооружения, подбивал гвоздиками полиэтилен, подновлял стержнем с черной пастой буквы в списках, выцветших за год.
Один раз Вадя призадумался, набрал со стройки досок, сколотил «козлы», намотал вокруг космы колючей проволоки, насовал в нее несколько труб, примотал еще каких алюминиевых обрезков, – и потом весь день ползал вокруг на коленях, подвязывая к проволоке обрывки красного флага, насаживал кусочки фольги, вправлял поломанные гвоздики, которых набрал у знакомых торговок на цветочном базаре у Белорусского вокзала.
XXIII
Потихоньку Надя забывала мать. Сначала она не помнила совсем. Как мать умерла, так Надя встала и ушла. Помнит только вокзал. Как ходила по перрону, мычала. Не могла ничего молвить – только слышала себя, свое страшное мычание, и постепенно глохла.
К ней подошел милиционер, взял под локоть, пробовал увести, что-то спрашивал… А она мычит.
И больше ничего не помнит, совсем. Ни похороны, ни тетку. Память долго спустя – частями стала проявлять ей происшедшее.
Начиналось все с яблок. Как собирает в саду яблоки, как ползает в мокрой траве, как видит огромного слизняка, покрывшего яблоко – агатового, с рожками, упругого, пупырчатого, как язык.
Она кладет слизняка в рот. Держит замершее холодное тело. Вынимает. Слизняк расправляется в длину, показывая рожки. Ей отчего-то смешно, и, хохоча, она заваливается в траву, ее сокрушает рыдание.
Начиналось с того, как жадно, упиваясь, хрупая, ест яблоки. Как идет мимо лошадь, косится, не оторвать глаз: от колышущейся гривы, от течения холки, спины, крупа. Как ступает копыто, как из-под валкого хвоста выпрастываются, разваливаются шматы дымящегося помета.
Как торгует яблоками на базаре в Токсово. Как берет крупное яблоко сверху. Ладонью, лодочкой. Поднимает, переворачивает – и поверх него, ведя из стороны в сторону руку, – чуть улыбаясь, обводит взглядом покупателей.
После чего медленно подносит ко рту и, прикрывая глаза, вдыхает.
XXIV
Страшно было то, что нельзя было понять, где кончается человек. Она догадывалась, что, если честно, – это не так страшно: потом будет все равно, кто. Что она не заметит грани. Точнее, когда перейдет – ей будет уже все равно. Вот это – при совершенной беспомощности: ни ударить, ни укусить – вот это и был страх. И даже не совсем это. А то, что не выразить, кому сказать? Вадя слушал ее, но не понимал. Он не понимал, как может стать хуже, чем есть. И она тоже этого не знала.
Ей нужно было, чтобы с ней говорили: рассказывали, спрашивали. Всю жизнь с ней говорила мать. Всегда. Читала, общалась, рассказывала, обсуждала. Заставляла читать книги. Наде было тяжело читать книги. Ей было трудно отвечать. Мука выражения жила в ней больным, жгучим комом. Слова жили словно бы отдельно от нее. Они не приносили удовольствия, так как никогда не были похожи на то, что их породило.