Ознакомительная версия.
– В прах, в прах разбили, шельмы! По миру пустили! Убили! – страстно восклицал он, упиваясь горестным смыслом этих облыжных слов. – Побираться пойду, маменька! Слышите ли! Завтра же! С шарманкой!…
Или, бывало, приезжал под вечер сильно нетрезвый и величественно-мрачный, вызывал ключника, еще более нетрезвого, но блаженно-веселого, и, не заходя в дом, поручал ему изложить госпоже драматически путаную историю своего «окончательного и колоссального» разорения, которую усложнял всякий раз и которая, если отбросить изменчивые подробности, состояла в следующем. Какой-то ловкий прохвост («Паршивый маклеришка! Блядодей!») злонамеренно скупил векселя, якобы выданные дядюшкой Порфирием в огромном количестве и на баснословную сумму, и, разумеется, тут же, с подлой внезапностью представил их ко взысканию, тогда как другие векселя, скупленные в свою очередь дядюшкой Порфирием безо всякого злого умысла, хотя и в расчете на скромную прибыль, оказались все сплошь подложными, так что жуиры и фаты, выдавшие их под мифические богатства, уже давно гремят кандалами, а так как дядюшка Порфирий надеялся погасить свои векселя за счет векселей жуиров и фатов и так как маклеришка-блядодей не желает слышать ни о какой отсрочке, то и дядюшка Порфирий не сегодня-завтра загремит кандалами.
– Так и передай, – наставлял он мгновенно трезвевшего и даже мрачневшего ему в угоду ключника, – в кандалы, мол, оденут Порфирия!… По городу поведут!
Но самое нелепое и невероятное было то, что рассказывал дядюшка Павел. Он утверждал, что будто бы видел однажды Порфирия с протянутой шапкой на паперти Войскового собора и что будто бы дядюшка Порфирий был обряжен в такие жалкие обмотки и так сокрушенно вопил: «Подайте за-ради Христа!», широко открывая при этом страдальчески перекошенный рот и глядя куда-то в небо, что даже обступившие его со всех сторон калеки и нищие, среди которых он, впрочем, несмотря ни на какие обмотки, выделялся, по словам дядюшки Павла, точно Самсон среди филистимлянских полчищ, патриархально могучей фигурой и полнокровной лицевой растительностью, утешали его, подкладывая в шапку кто медяк, кто сдобную булочку.
Вполне возможно, что дядюшка Порфирий когда-нибудь и вкусил бы той истинной нищеты, к которой стремилась – быть может, влекомая Промыслом Божьим, – его душа и от которой, увы! (или к счастью?) его ограждала надежно в последние годы жизни дюжина уцелевших ульев – свирепое и безрассудное трудолюбие пчел. Возможно, что когда-нибудь он и решился бы в порыве неистребимой тоски по участи нищего продать за бесценок медообильные улья благоразумному скопидому-соседу или неотвязному винокуру с диковинно расчесанной бородой, что навещал его раз в неделю и торговал их то со сдержанной деловитостью, то со скряжнической неистовостью. Не исключено также, что на вырученные ассигнации – соседовы или Винокуровы – дядюшка Порфирий наконец-таки приобрел бы исполненную светлых, хрустальных, безнадежно однообразных звуков («Непременно немецкой работы, дорогой Измаилушка!») покорно стрекочущую шарманку и таки пустился бы с ней по дворам, распевая трагическим баритоном застенчиво-страстные, лживо-горестные песенки о несчастной любви – колченогого ли фурьера к заносчивой маркитантке, тайной дочери графа и вертопрашке, горбатой ли маркитантки к спесивому фурьеру, красавцу и бонвивану, – о незавидной, рано отравленной доле всевозможных колодников и сирот, о чьей-то забубённой кручине и о прочем, прочем, язвительно проникновенном и назойливо печальном, о чем он пел бы с затаенным волнением, утоляя давнюю жажду сердца, и что, быть может, сопровождалось бы неуместной лихой присядкой дядюшки Измаила.
Разумеется, дядюшку Порфирия – решись он на эти нищенские похождения, на это, как в приливе ораторского вдохновения воскликнул бы дядюшка Семен, «развратное попрошайничество!» – не остановили бы ни слезы Аннушки, ни укоры дядюшки Серафима, хорошо осведомленного о стоимости станичной усадьбы («Пусть и средней руки, Порфиша! Пусть и запущенной!»), которую дядюшка Порфирий, пожалуй что и спалил бы для окончательного освобождения от имущественных забот, а пуще – для горького вдохновения, столь необходимого смиренному, добросовестно несчастному шарманщику-побирушке. Едва ли его остановили бы и суровые предостережения дядюшки Павла, который грозился бы (впрочем, больше для красного словца), что он тотчас же и любыми средствами пресечет это неслыханное комедиантство, то есть не будет беспомощно разводить руками и сокрушенно качать головою, как дядюшка Иося или дядюшка Александр, а подкупит, если понадобится, какого-нибудь урядника, с тем чтобы тот изловил немедленно распоясавшийся дуэт и под саблей водворил его в дом Малаха, отобрав у неразлучных артистов и шарманку – будь она трижды неладна! – и котомку с подаянными пряниками. Нет, дядюшка Порфирий, всегда отличавшийся неистовым, жизнерадостным своеволием, которое набирало в нем силу по мере того, как в его крепеньких пихтовых ульях разрастались и умножались пчелиные семьи – уплотнялось живое, неутомимое вещество, безудержно извергавшееся в знойные майские полдни кипучей пеной из летков, и увеличивался – «тучнел», как он любил выражаться, – его ухоженный капиталец, прилежно нагуливавший бока в тихом, добропорядочном банке, не утратил пылкого своеволия и в дни безденежной, скудной старости. Напротив, напротив! По наблюдениям Аннушки, ее могучий и самовластный первенец, вдруг загадочно возлюбивший – то ли от преждевременного достатка, растерянно рассуждала она, то ли от чрезмерной задушевности союза с несчастным Измаилом – всяческую убогость, сделался в старости еще более порывистым, еще более непреклонным в сумасбродных решениях и поступках, которыми время от времени он повергал в изумление и благочинных кумовьев, и обходительных соседей, и видавшее виды Офицерское собрание, и скромный Клуб всех сословий, куда он езживал каждую среду удовольствоваться патефоном и негромким «банчком по маленькой», и даже дядюшку Измаила, чей отрешенный от всяких земных печалей, неуязвимый для горестных размышлений ум наполнялся, судя по отчаянному выплясыванию, мучительным беспокойством, когда его опекун, к примеру, вдруг возвращался под утро из города с огромным, безобразно роскошным гробом, купленным им, между прочим, вовсе не в трезвом и мрачном расчете на скорбную неизбежность, а из ухарства, в шутовском порыве, на разгульном аукционе, бушевавшем всю ночь в ресторации под председательством пьяного мортуса. К слову сказать, мысль о том, что на дядюшку Порфирия оказывала пагубное влияние удрученность младшего брата, возникала не раз и не только у Аннушки. Те же снохи, свояченицы и охотно им подпевавшие во всем язвительные зятьки, которые когда-то так поспешно и бесцеремонно обвинили дядюшку Порфирия в том, что он – он, добрейший из дядюшек, о коварные чародеи! – «замутил» медовухой ясный разум младенца, преследуя злую цель превратить Измаила в чудовище, в безумного стража своих станичных владений, взялись твердить в один голос нечто, хотя и не совсем удобоваримое, но в сущности совершенно противоположное. Усердно изображая перед Аннушкой порывы нежнейшей обеспокоенности причудами ее старшего сына, они говорили, что дядюшка Порфирий под напором злосчастной судьбы, обрекшей его пережить и мирно состарившихся детей, и вкусивших долголетия внуков, и, разумеется, шатких здоровьем былиночек-жен (которые, однако ж, заметим мимоходом, успели-таки его осадить сплоченными когортами нетленных своячениц), взял на себя непосильное бремя воспитывать безумца, каковым Измаил, по их новому умозаключению, сделался еще до зачатия – да-да, небовидцы! – еще в тех таинственных сферах, в тех чертогах Предвечного, где созидается всякий Образ и откуда безжалостно изгнаны, как из чинного царства стародавнего фотоснимка, и прошедшее и предстоящее. Под конец жизни, утверждали они, дядюшка Порфирий, хорошо научившийся понимать сумасшедшего брата, постоянно входивший своим светлым умом в темные лабиринты безумия, отчасти и сам лишился рассудка. И если это нечаянное помешательство, которое он схватил («Схватил!» – уверенно говорили они, будто речь шла о насморке или чесотке) от дядюшки Измаила, не довело его до полного расслабления ума, до идиотской присядки, – на самом деле дядюшка Порфирий, бывая в веселом расположении духа, весьма охотно пускался в присядку и даже переплясывал дядюшку Измаила, чем до слез огорчал последнего, – если этого не случилось, то только потому, что здоровое общество бдительных свойственников всегда одаряло Порфирия своим целебным присутствием.
И действительно, пока у дядюшки Порфирия было чем поживиться, пока его многочисленные кладовые – дворцы душистой прохлады, где в ожидании бакалейных ярмарок и заезжих оптовиков томился в ольховых кадках светозарный, текучий товар, не превратились в оплоты зловония, в привычные обиталища для пауков и крыс, пока не зачахли его сады, необозримые огороды и обширные цветники и пока сиротливая ясность и дивная, благолепная неподвижность – несомненные признаки оскудения – не обнаружились в самом воздухе над его усадьбой, некогда мутно-янтарном, охваченном страстной, плодотворной вибрацией, дядюшка Порфирий не знал одиночества. Возможность жить мирно, уединенно, как и возможность бесцельно бродить по усадьбе в неописуемо ветхом нижнем белье или в излюбленном, с уцелевшими газырями из серебра, еще довольно щеголеватом бешмете, надетом прямо на голое тело, он нашел лишь в числе тех немногих, но очень надежных душевных радостей, с которыми к нему пожаловало его разорение. Конечно, оно явилось к нему не так, как того требовало его сердце, то есть не разом, не вдруг, не с фатальной внезапностью ошеломляющего крушения. Нет, в отличии от «дьявольского», «чудовищного», «грандиозного» разорения, которое в его настойчивых грезах прямо-таки обрушивалось на него, его подлинное разорение явилось к нему с такой же благосклонной неторопливостью, с какой однажды пришел его арестовывать за дерзкую выходку в окружном суде («Что ж, куролес, велено взять тебя!») ласковый кум-исправник, не преминувший отпробовать между делом и молодого винца, и ароматных солений в подвалах задушевного сотрапезника. И все же, то заурядное обстоятельство, что богатства его – частью растраченные, частью раздаренные, главным же образом разворованные – потихоньку уплыли, вовсе не мешало дядюшке Порфирию сокрушаться о них так, как если бы они исчезли мгновенно – в результате убийственного проигрыша на бильярде или же ловких действий коварного маклеришки. Прогуливаясь по дому, заглядывая безо всякого дела в однообразно светлые комнаты, на опустошение которых благоразумным свойственникам, чуравшимся поначалу слишком уж ощутительных, бесцеремонных краж (это потом они обирали дядюшку с безоглядной и радостной увлеченностью, под конец обернувшейся злобным азартом), потребовались не месяцы и даже не годы, а целые десятилетия, дядюшка Порфирий вдруг топал ногой, валился на пол, как он это делал когда-то в спальне Аннушки, и горестно восклицал: «Беда, Измаилушка! Разор! Шарманка!…»
Ознакомительная версия.