Я люблю тебя, подумал он. И меня не возьмешь голыми руками.
Не надо доводить дело до голых рук, мягко возразила она. Иди спать, чучело.
— Ладно, — сказал Акимов. — Пора, наверное, на боковую.
— Пожалуй, — заторопилась Таня, тыча окурок в блюдце. — Пора. Ты где сегодня спишь?
Он показал на антресоли.
— Там.
Она посмотрела, задрав голову, сказала «ого», потом поблагодарила за «чудный день» — взаимно — и пожелала спокойной ночи, продолжая сидеть, потом улыбнулась и встала.
— Спокойной ночи, — ответил он, чувствуя себя пожилым Казановой и восторженным лопоухим подростком с крыльями за спиной. Прекрасные серые глаза Дуси сияли сверху, из табачного дыма, воск на крыльях плавился, а перья пахли.
Вот тебе и кульминация, подумал Акимов, в гордом одиночестве устраиваясь на антресолях: то ли орел на вершине Кавказа, то ли опять остался с носом. Одно, впрочем, не исключало другого.
Он достаточно высоко ценил в себе способность восторгаться и цепенеть при появлении в его жизни красивых женщин, даже если они появлялись всего на полчаса и в таком неподходящем месте, как городской транспорт. Влюбленность была трепетней, музыкальней самой изысканной любви; она была инфантильным кайфом на одного, да, род душевного онанизма — зато не оставляла по себе выжженной души, как любовь уходящая… А еще влюбленность была непреходящим видом любви. Все увлечения, от детских до троллейбусных, продолжали в нем жить и радовать душу, порхая в свете воспоминаний праздничным роем эфемерид; они были как живая вода в сравнении с ненасытным, всепожирающим пламенем плотской любви — и этот пламень, и эта вода, борьба этих двух стихий мучительно осложняли и без того непростую жизнь корифея переводной прозы. Женщины всегда были «та» и «другая»; они ходили по его жизни парами, вздыхая друг о дружке и чуть ли не взявшись за руки, как лесбияночки. У одной были кудри, благоухающие, как фиалки, чистые глаза и сурово поджатые губы; она сказала ему: «Я Аретея». У другой были прозрачные веки, тонкие руки и нежные груди — во-во — она сказала: «Я Трифея». И они произнесли хором: «Выбери одну из нас!» Но хитроумный Одиссей отвечал… Что он там отвечал? Ни фига, отвечал. Я пойду с вами обеими, отвечал сей поднаторевший в разгадках муж, догадываясь, что имеет дело с двумя ипостасями Афродиты. И пошел с ней, божественной, двуединой, а Акимов остался на антресолях один, совсем один, даже без тикающего будильника.
Причем с самого детства, вот что трогательно; «та» и «другая» сопрягались буквально с детского сада, а может, и раньше, еще до встречи с Акимовым. Самую первую девочку звали Рита — «та» — а «другую» он позабыл как звали, неважно: так, дрыгоножка. А Рита была красивая девочка, рослая, с пышными бантами, пухленькими запястьями, с неправдоподобно сияющими глазищами; на общем писклявом фоне она смотрелась немножко взрослой, в ней чувствовалось недетское, сдержанное достоинство. И она никогда не пользовалась туалетом, где стоял один унитаз для девочек, другой — для мальчиков. Вдумчивый наблюдатель, Акимов обмозговал это дело и согласился, что такая принцессная, такая красивая девочка не должна писать и какать. Вот она и не писала. Эта маленькая общая тайна долго вдохновляла его на какие-то благодарные, сладкие, слипшиеся чувства, пока однажды, забежав с прогулки в туалет первым, он не спугнул поспешно натягивающую розовые байковые трусики Риту. «Ага!» — уязвленно заорал маленький корифей, оттянул резинку трусов и отпустил, щелкнув принцессу по животику. Разочарование было чувствительным.
Параллельно с Ритой существовала другая девочка, вертлявая обезьянка, покорившая Акимова коронным приемом, а именно — умением доверчиво склонять голову ему на плечо, как взрослые на раскрашенных фотографиях. Под сомлевшим на солнце кустом акации, в двух шагах от песочницы они играли в мужа с женой, девочкина голова покоилась на плече Акимова, а сам он бросал грозные, победительные взгляды на Риту, бродившую по периметру игры под парусами своих ярко-синих бантов. Однажды на «тихий час» их с «другой» положили рядом — раскладушки стояли по две впритык и она спросила, не хочет ли он потрогать ее под трусиками. Он хотел, и заполз рукой в это пухленькое, немножко мокрое место с расщелиной, где жили комочки свалявшейся байки, и они лежали без сна, а потом обезьянка шепнула, что ей больше нравится Федя, который не просто держался за, а активно шевелил пальчиками.
Все уже было в том разреженном воздухе детства, подумал Акимов, непроизвольно пошевелив пальцами. Его проблемы были старше его — Трифея и Аретея, пламень и живая вода — он пришел на готовенькое в эту жизнь, как телец на заклание. Древний мир откристаллизовавшихся угольными пластами чувств; тройка червей, костяная фишка в таинственной, бесконечной, беспечной игре стихий. Его взяли тепленьким, с младенческого сна, несмышленышем; пространство и время его единственной жизни употребили, не спрашивая, а собственные его долгоиграющие амбиции были не в счет, так, обычным и даже приятным сопротивлением материала: просушенная древесина под острой стамеской плотника. Во как.
Не получалось остановиться.
Он висел, спеленутый младенец, в двух метрах от пола, под потолком, торжественно вплывая в свои беззвездные бездны. Солнечный, космический ветер насквозь продувал Акимова, стихии боролись, женщины не уходили из жизни, а наоборот, шли и шли, и шли, как верблюдицы по ночной пустыне, причем именно парами: две верблюдицы, четыре, шесть… Сорок восемь белых верблюдиц шли по пустыне.
По вечерам палая листва подмерзала, хрустела под ногами, а днем оттаивала и пахла осенью. Снег на двуглавой, вершине Бешту прощально розовел, потом чернел на розовом фоне неба. Сумерки начинались внизу, в долине, сиреневые, потом лиловые, потом выползали из буковой рощи на склоне холма и кляксами расползались по санаторному парку. Зажигались сверху донизу фонари, освещая окаменевшие водопады лестничных маршей, площадку перед административным корпусом, жирный антрацитный асфальт. На этой площадке они играли в ритуальные игры: салочки, ручеек, третий лишний; недели через две, когда пары определились, игры прекратились сами собой. Он долго не мог поверить, что она выбрала его. Она была самой красивой и самой взрослой девушкой в группе, с ней многие хотели дружить, почти все, но она выбрала его в первый же вечер, стабильно выхватывая из «ручейка», а на другой день, когда собирались идти на воды, к источнику, сама подошла и спросила: Ну что, идем? И они пошли, взявшись за руки: к источнику, в столовую, в кино, только на процедуры порознь. К чему он никак не мог приступить, так это к основной процедуре признания в любви с последующими объятиями и поцелуями; он слишком много думал об этих объятиях, но прежде полагалось объясниться словами, за которые заранее было стыдно. Они уже запаздывали по сравнению с другими парами. Ему недоставало отваги. На нее было больно смотреть, боязно дышать, до того она была красива яркой, смуглой красотой, черкесской тонкостью черт — украинка с примесью греческой или турецкой крови — и у нее была взрослая, точеная фигурка, о которой Серега из Пензы, подглядывавший девчонок в бане, отозвался не совсем деликатно, но уважительно: «А у твоей Верки, между прочим, очень даже мощная волосня, и буфера вот такие, — он показал руками, — как литые, даже не вздрагивают». — «Смотри, не обдрочись», — снисходительно отвечал Акимов под общий гогот, хотя у самого от Серегиных слов дрогнуло сердце: ей было четырнадцать лет, ему тринадцать, и с «волосней» у него были серьезные, можно сказать, проблемы. А кроме того, на водах он всерьез заболел Лермонтовым, дышал родниковым воздухом его прозы и весь, от узких запястий и гибкого тренированного тела, погружающегося во время процедур в «холодный огонь нарзана», до чувствительности и приступов меланхолии был Печорин, по возрасту вынужденный проходить гадкую вздорно-подростково-романтическую стадию Грушницкого. По ночам он горячечно, как ребенок молитву, шептал: «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник…», а днем бродил с Верой по парку и никак, ну никак не мог перейти к решительным действиям. Вера нервничала, в ее интонациях стали проскальзывать нетерпеливые нотки; в конце концов она тоже заболела, но не Лермонтовым, а гриппом, и загремела в изолятор за две недели до окончания смены. Стоял мягкий, минеральный декабрь, солнце по-южному сверкало над головой — Акимов был свободен, одинок и несчастлив. «Вот моя судьба», — шептал он, чувствуя нечто большее, чем понимал разум. Он ежедневно навещал несчастную Веру, ревновавшую его к киевлянке Светке Терещенко, с которой он действительно пару раз тискался, но несерьезно, играючи, как робкий во всех отношениях, кроме служанок, барчук, а вечером накануне его дня рождения Вера сказала: «Завтра твой день рождения, и я исполню любое твое желание. А сегодня поклянись, что исполнишь мое». Он поклялся. «Я хочу, чтобы этой ночью, в три часа, ты пришел сюда». — «Ты только приготовь чего-нибудь вкусненького», — тонко пошутил он, вставая. В конце коридора он оглянулся, отомкнул шпингалеты дверей, выходящих на пожарную лестницу, и обратно по коридору, мимо кабинетов дежурного и главного врачей, по широкой парадной лестнице спустился вниз, на первый этаж административного корпуса.