– Вы были на фронте? Простым солдатом? – расспрашивала женщина. – Да, тяжело вам пришлось. У меня погиб двоюродный брат, ефрейтором был, – рассказывала она, по-прежнему не отрывая глаз от окна.
– Наверное, в Маньчжурии? Когда он погиб? – спросил отец, сжав губы и с интересом глянув на женщину.
Однако она, казалось, забыла о разговоре. Или, может быть, не понимала, о чем говорил заикавшийся Синкити.
Синкити все считали добрым человеком: и родные, и сослуживцы, и подчиненные, и университетские приятели. Казалось, он и живет-то на свете лишь ради того, чтобы поддерживать эту репутацию. Никаких других отличительных черт у него не было. Даже на действительной службе он выглядел отставным офицером, зачем-то надевшим форму. Сейчас никому бы и в голову не пришло, что когда-то он был кадровым военным. Да и вообще никаких профессиональных черт заметить в нем было невозможно. Глядя, как он садится у порога на лошадь, отправляясь на службу, мать говорила:
– Ну можно ли так? Он не садится на лошадь, а вползает на нее. Увидит кто-нибудь – позора не оберешься. И зачем только этот увалень стал военным? Ему бы монахом быть в самый раз.
Однако по мере того, как фронт на материке разрастался, мнение матери о нем изменилось:
– Раз уж он военный, ему под силу заниматься всем, что доступно обычным людям. Будь он в какой-нибудь фирме, он бы там спокойно рядовым служащим доработал до пенсии.
Синтаро не знал, справедливо ли мнение матери об отце. Из ее слов он лишь уловил, что таких, как отец, люди не любят, а женщины и вовсе ни во что не ставят. И сейчас, глядя на женщину, которая, не отвечая отцу, стоит, повернувшись к окну, и источает запах напомаженных волос, он вспоминал слова матери. Утеряв нить разговора, отец некоторое время растерянно смотрел на женщину, потом глаза его затуманились, и, отказавшись от своей затеи, он склонился над коробкой с рисом и стал есть. Отец выглядел отвергнутым самцом, а полноватая пятидесятилетняя женщина – холодной самкой…
Как и вчера, у Синтаро не было ни малейшего аппетита. Но он считал, что обязан съесть стоявшую перед ним еду. Почему обязан? Потому ли, что рис в коробке пах алюминием и жидкостью для волос? Или оттого, что такие же коробки стояли на полу в коридоре лечебницы и по одной задвигались в отверстия в нижней части дверей? А может быть, просто потому, что ему надо было отвести глаза от отца и женщины? Во всяком случае, понимая, что есть он должен, Синтаро съел без остатка и рис, и суп из мисо, и рыбу. Поев, он почувствовал лишь тяжесть в желудке – еда ни от чего его не спасла.
Стало жарко, как в полдень. Наверно, у постели матери уже кружат огромные жирные мухи. Вспомнив, с какой удивительной энергией отгонял он от матери этих мух, Синтаро отправился в ее палату, оставив в комнате доедавшего рис отца и женщину, дожидавшуюся, пока тот поест, чтобы убрать посуду.
Когда он подошел к двери, ведущей в ту часть здания, где находились палаты тяжелобольных, рядом внезапно вырос тот же самый мужчина с забинтованной шеей. Он еще вчера почему-то произвел на Синтаро неприятное впечатление. Может, из-за забинтованной шеи, но скорее всего потому, что его полуседые, коротко стриженные волосы, дряблые, обвислые щеки выдавали в нем человека сильного и в то же время нервного. Подобные лица часто бывали у прапорщиков жандармерии. Такой никому не сделает замечания, но зато потом даст оценку каждому и аккуратно занесет в блокнот… Мужчина внимательно посмотрел на Синтаро, нахмурился и покачал головой. Непонятно, что это должно было означать, но церемониться с ним особой необходимости нет, подумал Синтаро и, пройдя мимо него, направился в палату матери. Ей как раз меняли простынки. Это почему-то подействовало на Синтаро умиротворяюще. Вынося грязные простынки, санитар сказал с улыбкой:
– Доброе утро.
Из двери напротив высунулась женщина, выпросившая вчера сигарету, взяла простынки и побежала к колодцу. Синтаро засмеялся. И подумал: наверно, лицо мужчины с забинтованной шеей выражало лишь замешательство. Но в следующее мгновение, посмотрев через дверь на мать, он снова вернулся к прежней мысли: непонятно, что все-таки выражало лицо мужчины с забинтованной шеей? Мать, почти обнаженная, лежала ничком на полу, повернувшись к двери, и широко открытыми глазами смотрела на Синтаро.
– Подождите немного, пока мы управимся с пролежнями, – послышался сзади, словно посланный вдогонку, голос санитара. И тут же Синтаро рассмотрел в палате темные фигуры врача и сестры. И понял, как сильно, оказывается, он взволнован… Металлическая дверь напротив была полуоткрыта, и через нее виднелся кусочек двора. Он увидел неправдоподобно далеко, будто смотрел в перевернутый бинокль, крохотные фигуры больных, которые, столпившись у колодца, качали насос.
– Зайдите лучше с другой стороны, – снова послышался голос из палаты. Синтаро, хотя это относилось явно не к нему, рефлекторно приблизился к двери.
Мать лежала на полу. Лицо ее по-прежнему было повернуто к двери. Она страшно исхудала, каждый раз, когда врач огромным пинцетом вынимал тампоны из ран, спина ее сильно вздрагивала. Пролежни были на ягодицах и на левом плече, особенно большая рана – на левой ягодице.
– Какие ужасные пролежни, – пробормотал врач, вытаскивая пинцетом тяжело свисающую окровавленную марлю – таким движением обычно достают из миски лапшу. Под ней в ране оказался еще один тампон. Такие огромные пролежни образовались потому, что сердце уже не справляется с нагрузкой. А когда это случается, кровь уже не поступает в части тела, прижатые к постели, и они начинают разлагаться, как лежалые фрукты. Стоит в каком-то месте образоваться пролежню, значит, он появится и в другом… Все это объяснял Синтаро врач, меняя марлю.
– Ой, больно!
Этот короткий крик вдруг раздался в промежутке между тяжелыми вздохами, когда мать поворачивали на спину. Это были первые ее слова, услышанные Синтаро с тех пор, как он приехал в лечебницу.
– Что случилось? – спросил врач, будто обращался к только что проснувшемуся ребенку, и повернулся к Синтаро. – Кажется, пришла в сознание. И пытается что-то сказать, а?
Синтаро молчал. Он не знал, что ответить, и, опустившись на колени, наклонился над матерью. На мгновение он растерялся, как вышедший на трибуну человек, у которого от шума в зале начинают путаться мысли. Открытые, полные слез глаза матери были устремлены в потолок, и слезы капельками стекали по сухим пергаментным вискам.
– Прежде всего нужно снова уложить ее в постель, – сказал врач нетерпеливо.
Получив распоряжение, сестра встала, чтобы поддержать мать. Тут-то все и случилось. В глазах матери вдруг появились волнение и страх. Сестра, не замечая этого, протянула к ней руки и взяла за исхудалые плечи. Они напряглись и задрожали.
– Больно же, больно!… – кричала мать.
Так продолжалось до тех пор, пока на мягком матрасе боль от пролежней не утихла. Грудь ее вздымалась, она тяжело дышала. Сестра сказала Синтаро, чтобы тот взял мать за руку. Он послушно подчинился. Бледный санитар, как и в первый вечер, стал взывать к матери:
– Хамагути-сан, Хамагуги-сан, это ваш сын. Вас держит за руку сын.
Однако мать в промежутках между тяжелыми вздохами лишь повторяла:
– Больно, больно.
Ощущая в своей ладони неправдоподобно маленькую, мягкую, изборожденную морщинками ладонь матери, Синтаро все время старался что-то вспомнить. Воспоминание вот-вот должно было оформиться, но голос санитара снова спутал его мысли:
– Это ваш сын, ваш сын…
Мать задышала спокойнее. Она закрыла глаза. В коридоре послышались шаги – в палате появился отец и сел у изголовья постели. Тут-то все и случилось. Мать, которая, будто погружаясь в сон, все тише и тише шептала: «Больно… больно…», вдруг еле слышно произнесла хриплым голосом:
– Отец…
Синтаро почудилось, будто из его ладони, сжимающей руку матери, что-то выпало. Отец со своей обычной улыбкой смотрел на лицо жены, слушая ее спокойное сонное дыхание.
* * *
В палате становилось нестерпимо жарко. Окно, выходившее на улицу, сияло, по дощатому полу протянулись солнечные лучи. Синтаро сидел на полу, опершись спиной о стену, и неотрывно смотрел на противоположную… Во всех палатах лечебницы стены были окрашены в светло-зеленый цвет. Того же цвета были оконные переплеты, решетки и сетки. Конечно, здесь исходили из убеждения, что зеленый цвет успокаивает. Краска слоями накладывалась – один на другой, кое-где она вспучилась, местами виднелись следы кисти. Там, где краска лежала толстым слоем, она выцвела и утратила блеск, но в отдельных местах, наоборот, лоснилась, точно смоченная водой. А в появлении желтоватого оттенка, наверно, было повинно бьющее в окно солнце. Сантиметрах в тридцати и повыше, в метре от пола, по стенам шли две грязные полосы, будто специально задуманный рисунок, – должно быть, именно этих мест чаще всего касались руки и тела побывавших здесь больных. Сколько же времени и какое множество рук понадобилось, чтобы на краске отпечатались грязь, жир.