Очереди были существенной и выразительной частью быта, при этом философски нагруженной. Я успевал в них о многом подумать и обнаруживать скрытые смыслы. Известно, что память с нами играет в свои необъяснимые игры, вдруг отмечая и бальзамируя ничем не примечательный день или такой же пустой эпизод. Хочешь впоследствии распознать, чем же они тебе так запомнились, но внятного ответа не сыщешь. Среди вереницы очередей в сознании застряла одна — в соседнем переулке, у булочной. Почти полтора часа я томился, прежде чем войти в помещение, под малосильными снежинками — стоило им долететь до асфальта, они превращались в мокрую грязь. Я думал о недочитанной книге, о времени, плывущем сквозь пальцы, о Лизе, о том, что семейная жизнь — скучное, пресное занятие. Совсем как бесконечная очередь, в которой я все еще жду чего-то. Иной раз я ревниво посматривал, велик ли уже за мною хвост, и чем он более увеличивался, тем легче становилось на сердце. Я знал, что это же ощущают стоящие со мной рядом люди — мы уже образуем общность, мы думаем и чувствуем сходно. Помню и острое чувство радости в тесном заплеванном амбаре, в который я наконец вошел. Сжатый телами таких же счастливцев, я наслаждался и этой сплоченностью, и тем, что я защищен от ветра, снега, летящего за воротник. Помню свою удовлетворенность от твердой буханки в своей руке. Помню и непонятную гордость, с которой я возвращался домой вместе с добытым мною трофеем. Вся эта раздача хлебов была определенным радением. Все мы там были послушной паствой, а человек за прилавком — пастырем, руководившим этим обрядом коллективистского жизнепорядка.
Что бы там ни было, жизнь моя была устойчива и предсказуема: когда я по-каплински себя спрашивал, хочу ли сыграть в другие кубики, я не был уверен, что очень хочу. Загадочная грозная дрожь меня уже долго не колотила — по всей вероятности, собственный опыт стал наконец самодостаточен и бремя чужого меня оставило.
Часто ли я думал о Каплине? Бесспорно, теперь я стал независимей. Магия голоса и взгляда бывает сильнее, чем магия мысли. Беседуя с тенью, хоть не рискуешь, что аргументы твои взорвутся от интонации оппонента, от выразительной усмешки. Кроме того, это дело чести — однажды изжить тех, кто учил нас. Чтоб утвердить себя в новом качестве, мы к ним относимся в лучшем случае — почти сострадательно, в худшем — презрительно. Чем это больше нам удается, тем очевидней, что мы — в движении. Я знал, что я умнее родителей уже потому, что я представлял новое свежее поколение и время на моей стороне. Я их умнее, как каждый век умнее предыдущего века.
Но с Каплиным я не спешил расстаться. Я уже успел убедиться, что поступательный ход истории не сделал мудрей ни меня, ни историю. Но главное — он мне не навязывал ни выводов, ни настроений. Не было пафоса освобождения, а родственность наших натур притягивала — оба мы были так уязвимы!
Другой мой добровольный наставник, учивший меня живым примером, жил от меня далеко, в Москве. В городе Ц. за это время был он лишь дважды, и наши свидания, происходившие на ходу — Бугорин всегда куда-то спешил, — были отрывисты и невнятны.
Но даже в эти короткие встречи он ненароком упоминал имя давно ушедшего Каплина. Тут было нечто смешное и трогательное: он не хотел терпеть соперника. Тем более было что предъявить. Лидером, правда, еще не стал, но тот таинственный факультет что-то, похоже, весил и значил — карьера развивалась успешно. Сначала — ступенька за ступенькой — в каких-то молодежных структурах, потом — на подступах к Старой площади. Уже оставались шаг или два до внедрения в святая святых.
И вот — подите ж! — все спорит с призраком. То спросит: «Еще не переболел детской болезнью „каплинизм“?». То бросит небрежно: «Скорей выздоравливай. Ты переходил в каплинистах. У меня, Горбунок, на тебя есть виды». Я посмеивался: «Какие виды? Мой пункт назначения — город Ц.».
А он тяготился городом Ц., не проводил здесь больше двух дней. Он увеличился в габаритах, заматерел под московским небом, казалось, стал еще выше и шире. Его хоботок превратился в хобот, он поводил им неспешно и грозно, точно принюхивался к озону, прежде чем втянуть его внутрь.
Он тяготился и семьею. Странное дело, всегда говорил о преданности фамильным корням, но подарить отцу и матери хотя бы недельку был не в силах. Я не винил его: что поделаешь, возможно, родители и виноваты, что вырастили его чужим. Я был не худшим из сыновей, долго не мог привыкнуть к сиротству, однако, в отличие от Бугорина, мне чувство рода было неведомо. По чести сказать, я в него и не верил. Да и откуда ему вдруг взяться? Я не Репнин и не Шереметев. Театр! И не лучшего вкуса. Мне было трудно скрыть раздражение.
Тем более был еще и свой счет к генеалогическому древу. Неведомые мне Горбуновы меня наградили и неуверенностью, и стойкой неспособностью к действию. Вот и пришлось усердно пестовать приверженность к родимым оврагам, чтоб скрыть свой липкий страх перед жизнью. Да, я люблю мой город Ц., но что же мне еще остается?
Возможно, в далекие времена некто, кичившийся властью и силой, согнул моего безответного предка и припечатал его этим прозвищем. Если б я мог сменить состав моей унылой, прокисшей крови! Должно быть, не зря я бездетен в браке — пусть кончится род мой вместе со мной.
Меж тем, внезапно произошло одно драматическое событие — по сути, впрочем, вполне ординарное. Строгая, неприступная женщина, хирургическая сестра Бугорина ушла к овдовевшему хирургу, с которым давно работала в связке.
Наша городская сенсация болезненно отозвалась в столице — Олег не скрывал негодования. Понятно, что решение матери не было спонтанным поступком — экстремальная работа сближает, она прикрывала давнюю близость. Бугорин и прежде был гость нечастый, теперь он перестал приезжать и на двухдневную побывку, сознался, что опустевший дом его ввергает чуть не в депрессию. На отставного военкома свалилось двойное испытание: мало того что ушла жена, фактически он потерял и сына. Осталось запить. Что он и сделал.
Развал семьи в городе Ц. предшествовал развалу державы. Сначала было трясение почвы, потом с высоты сорвался камешек, один, другой, затем — остальное, тут-то и начался сход лавины.
Было непросто уследить за преображением пейзажа. На наших глазах менялись люди, менялись нравы и отношения, менялся образ среды обитания. Даже очереди — как знаки времени — мало напоминали прежние, они обрели виртуальный характер. Стояли в них несхожие люди, при этом — за несхожим товаром. Одни — за прошлым, другие — за будущим, третьи — за выигрышным билетом. После безумного марафона столетие изготовилось к финишу.
Конфликт цивилизаций не признан, ибо он плохо согласуется с правилами хорошего тона. Помню, что Каплина он занимал задолго до самoй этой формулы, — Иван Мартынович не был склонен стеснять свою мысль политкорректностью. Но еще больше его тревожило то, что и в едином сообществе сталкиваются порою полярные, даже враждебные цивилизации. При худшем стечении обстоятельств на дне может скрыться вся Атлантида. Когда я услышал об этой возможности, я испытал унизительный страх. Естественно, что теперь он ожил.
— Но ведь история вариативна, — внушал я себе, — в конце концов, могут же выпасть другие кубики. Однажды и нам должно повезти!
Спустя три года тихо угас покинутый военком Бугорин. Ему, бедняге, пришлось несладко, он даже пытался вернуть жену. В первое время еще заглядывали сочувствовавшие ему горожанки, но ни одна не задержалась. Слово «цирроз» устрашало всех. Одно утешение: мучился мало.
Бугорин приехал его хоронить. Мы встретились дружески, обнялись. Вечером я пришел на поминки. Публика собралась разношерстная, мне не знакомая, я узнал одну только женщину в черном платье, в черной широкополой шляпе. Сухая, прямая, как монумент, со сжатыми белыми губами. Это была вдова и мать. Олег озабоченно расхаживал, с кем-то здоровался, с кем-то прощался, к матери он не подходил.
Он пригласил меня в узкую спаленку — тесную запроходную комнату. В ней было нелегко повернуться, на кровать были свалены чьи-то пальто, шали, головные уборы, не поместившиеся в прихожей. От этого комната казалась еще тесней, чем была в действительности. Бугорин освободил мне стул — на нем стояла черная пепельница, плотно набитая окурками. Сам он присел на край кровати, но почти сразу же резко встал, точно пружина его подбросила.
Потом он махнул рукой и промолвил:
— Нет его. К этому надо привыкнуть. Русский нелепый человек… Если взглянуть со стороны — не больно мы друг на друга похожи, и тем не менее я его плоть. Острое, особое чувство — ты себя ощущаешь частицей. Частицей отца, частицей семьи во всех поколениях и коленах. Тебе оно знакомо?
— Не думаю, — сказал я честно, — пожалуй, нет.
— В этом горе твое, — вздохнул Бугорин.
— Тебе не мешало бы прилечь, — сказал я.