— Ага, — сказал он, увидев меня, — новый пансионер.
— Воспитанник нации, — представил меня Вандерпут.
— Да ну?
— Я приютил его, — сказал старик, а Кюль, как я заметил, глянул на меня с улыбкой, будто услышал отличную, очень тонкую шутку, которую не каждому дано оценить. Помнится, он тут же насадил на нос свой лорнет, схватил меня за плечо, усадил и сам сел напротив. Я уж решил, сейчас он мне заглянет в горло — скажи «a-a!». Но он раскрыл книжечку в сафьяновом переплете, сдул с белого листа несуществующую пылинку, снял колпачок со своей авторучки, проверил, не засорилось ли перышко, и записал мое имя, дату и место рождения. А потом стал задавать вопросы обо мне и об отце и записывать мои ответы. Мне было противно, что мои слова о себе и о смерти отца так и останутся в этой книжечке и Кюль будет носить их во внутреннем кармане пиджака, прямо у жирного своего сердца. Я чувствовал себя предателем, доносчиком, стукачом. Иной раз, записывая что-то, он еще и пискляво похихикивал, и эти смешки совсем не вязались со слоновьей тушей. Причем хихикал он в самых неподходящих случаях: например, прыснул раза три подряд, когда я сказал, что собираюсь уехать в Америку, и мне стало обидно — правда, не столько за себя, сколько за Америку. Потом-то я понял, что это у него нервное, хихикал он непроизвольно, не со зла, иногда часами сидел, уставившись в потолок или на кончики своих ботинок, и каждые несколько секунд вскидывался, как индюк. Заносить все в сафьяновую книжечку — это был еще один его тик, мания, неутолимая дурная страсть к полицейским допросам. По натуре Кюль был пессимистом, бывало, часами сидел, хмуро разглядывая нас с Леонсом сквозь свои стеклышки, а потом изрекал:
— С такой молодежью нам Францию не возродить. Всем на все плевать, все продажное, скоро чистыми в этой стране останутся только крахмальные воротнички.
Они с Вандерпутом подолгу спорили о политике: Вандерпут был горячим защитником свободного предпринимательства, Кюль голосовал за коммунистов и страшно этим гордился. Вандерпут же, едва об этом заходила речь, начинал бегать по комнате, сокрушенно воздевая руки к небу и причитая:
— Да как вы можете, Рене?!!
Я слушал и удивлялся: Вандерпут крайне редко называл кого-либо по имени, такое случалось, только если он уж очень сильно волновался. Кюль становился еще мрачнее обычного и раздувал губы, чтобы показать, что сделал свой выбор совершенно сознательно и обдуманно.
— Нам нужен порядок, — говорил он. — Французы — народ недисциплинированный. Их необходимо приструнить, и коммунисты сумеют это сделать.
— Вот чертобесие! — возмущался Вандерпут. — А обо мне вы подумали? Со мной-то что станет?
Кюль отвечал, что он об этом думал и долго колебался, но что некоторые жертвы всегда неизбежны. Вандерпута такой ответ будоражил еще больше, он метался из угла в угол, как перепуганная крыса, совал в рот сигарету и забывал ее зажечь, а зажженную спичку забывал потушить и обжигал себе пальцы, глаза его становились мокрыми, как будто потели. Горько слышать, говорил он, что лучший друг с такой легкостью записывает тебя в «неизбежные жертвы». Кюль тоже нервничал, отвислые щеки его подрагивали, смешки учащались, но он настаивал на своем: интересы Франции несравнимо выше интересов частного лица. Вандерпут, услышав про «частное лицо», валился как подкошенный на стул и, укоризненно глядя на Кюля, с болью в голосе вопрошал:
— Даже если вас с этим частным лицом связывает двадцатилетняя дружба?
Но Кюль сидел надувшись, скрестив руки на груди, и выразительно молчал: какие могут быть еще разговоры, когда речь идет о судьбе родины! Вандерпут вскакивал с кошачьим воплем и снова бегал по комнате, размахивая руками, но неумолимый Кюль сидел как истукан, с нахмуренными бровями и скрещенными руками — он вынес свое суждение и теперь словно бы позировал для потомства.
— Но вы фактически работаете на русских, Кюль! — кричал Вандерпут. — Это же предательство, надеюсь, не умышленное, но предательство. Я вам бросаю обвинение: вы служите интересам врага, ибо сознательно или нет отдаете на разграбление русскому мужику прекраснейшую из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций!
У Кюля появлялась легкая краска в лице, дрожащей рукой он приставлял к глазам лорнет и направлял его на Вандерпута; тот немедленно принимался стонать и метаться, пытаясь ускользнуть, но напрасно — холодным взглядом естествоиспытателя Кюль разглядывал Вандерпута-мошку, Вандерпута-букашку, Вандерпута-тлю. Не угодно ли месье Вандерпуту повторить свою последнюю фразу? Нет, Вандерпут ничего не будет повторять, он только просит, чтоб его оставили в покое. Он старый и к тому же больной человек — у него диабет и язва желудка. Так, может быть, месье Вандерпут пояснит, что он имел в виду, когда говорил о «прекраснейшей из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций»? Он что же, считает себя полноправным представителем означенной цивилизации или судит о ней понаслышке? Что ж, раз месье Вандерпут молчит, то Кюль как бакалавр словесности, да-да, вы не ослышались, как бакалавр словесности, позволит себе сказать пару слов. Во-первых, если Вандерпут действительно принадлежит к той самой распрекрасной цивилизации — а Кюль готов с ним в этом согласиться, — значит, прогнило что-то в датском королевстве, и это что-то — не мешок с картошкой. Во-вторых, та сила, которую Вандерпут назвал «русским мужиком», — это на самом деле одна из самых мощных в мире государственных машин — при этих словах глаза Кюля за стеклами монокля зажигались лихорадочным блеском, а голос, руки и щеки дрожали, — это слаженная система управления, построенная на твердых научных принципах, которая, безусловно, является высочайшим достижением человечества, и лично он, Кюль, готов пожертвовать жизнью ради такой безупречной машины. В-третьих, к вопросу о службе вражеским интересам, стоит ли напоминать месье Вандерпуту, что во время оккупации не кто иной, как Кюль, собственноручно переписал номера пяти тысяч трехсот восьмидесяти немецких автомобилей и мотоциклов в сафьяновую книжечку, которую передал сотруднику префектуры, известному своими связями с Сопротивлением?
— Ладно, ладно, не спорю, — стонал Вандерпут.
В-четвертых… Это продолжалось еще с полчаса, в итоге Вандерпут, растерзанный и расхристанный, как после хорошей взбучки, забивался куда-нибудь в угол, а Кюль все так же неподвижно восседал, вальяжно развалившись, в кресле, только опускал лорнет, прятал его в футляр, а футляр — в жилетный карман, из которого свисал черный шнурок. Я с огромным удовольствием слушал эти словесные баталии и, хотя интуитивно принимал сторону жертвы, то есть Вандерпута, не мог не восхищаться железной логикой Кюля, который и сам походил на ту самую восхваляемую им отлаженную машину. Однажды, исчерпав все аргументы, Вандерпут взбунтовался и решительно встал перед Кюлем, расставив ноги, заложив руки в карманы и глядя ему прямо в глаза. Несколько раз он фыркнул в усы — будто разводил пары, прежде чем открыть клапан и выпустить то, что рвалось наружу из его груди, а постояв так несколько мгновений, возгласил:
— Вышинский, вот вы кто! Я вам бросаю обвинение: вы метите на роль французского Вышинского!
Эти слова подействовали на Кюля поразительным образом. Глаза его блеснули, он выпрямился в кресле, вдохнул полной грудью, он раздувался на глазах и стал еще огромнее, чем был, но вдруг огонь в глазах потух, голова опустилась, он вернулся в прежние пропорции — хотя после увиденного мне показалось, что он сжался, — и проговорил каким-то чужим, надломленным голосом:
— Поздно. Сердце не выдержит. Да, знаю, жизнь не удалась. Конечно, разум у меня еще такой же ясный, как у великого человека, чье имя вы назвали, но здоровье уже не то. Благодарю вас, Гюстав, вы верно угадали и не побоялись сказать мне то, что я, оставим ложную скромность, давно уже чувствую сам. Но время ушло, и если бы теперь меня удостоили такой великой чести, я отказался бы — мне уже не потянуть.
Он уронил голову на грудь и застыл в скорбной позе — так обычно изображают на картинах исторических деятелей, а позже я много раз видел, как ту же позу принимают на сцене театра Шатле актеры, играющие особ королевской крови. Мне стало ужасно жаль Кюля, и если бы в ту минуту от меня зависело, быть или не быть революции, я бы не колеблясь дернул за веревочку. Видимо, Вандерпут ощущал то же самое — он схватил руку Кюля в свои, крепко сжал ее и стал горячо убеждать его:
— Да вы смеетесь, друг мой! Какое там больное сердце — вы еще три режима переживете! Вам всего-то шестьдесят лет! Не стоит унывать!
— Вы думаете? — прошептал Кюль, поднимая глаза.
— Конечно, конечно же! — с радостной улыбкой воскликнул Вандерпут. — И если мне когда-нибудь придется предстать перед судом, где главным будете вы, я прошу об одном…