За дверью спальни стояла чаша со святой водой, осушенная сквозняком мальчишеского неверия Эндерби. Весь дом, до самой границы с нейтральной или протестантской территорией магазина, был битком набит другими чашами, распятиями, гипсовыми статуэтками, засохшими пальмовыми листьями со Святой земли, благословленными в Риме четками, парой Агнус Деи[26], декоративными благочестивыми словоизвержениями (исполненными в Дублине псевдокельтскими письменами), краткими, как рычание. Это был католицизм его мачехи, импортированный из Ливерпуля, — реликвии, символы, агиография, служившие проводником молний; ее религия — просто страх перед громом.
Католицизм семьи Эндерби шел из маленького католического кармашка неподалеку от Шрусбери, из деревеньки, которую Реформация лишила лишь храма. Слабый в отце-табачнике (выскребавшем физиономию в Святую субботу, присутствовавшем на пьяной полуночной мессе на Рождество, — не больше), он умер в сыне-поэте, благодаря той самой мачехе. Теперь, по прошествии двадцати с лишним лет, слишком поздно смотреть на него свежим взглядом, оценивать интеллектуальное достоинство, хладнокровно-последовательную теологию. Он с горькими слезами боролся с ним в юности с помощью Ницше, Толстого, Руссо, и борьба за создание собственных мифов сделала его поэтом. Теперь уже невозможно вернуться к нему, даже если захотеть. Если б он это сделал, пришлось бы искать обращенных, которые пишут триллеры, чувствуя себя проклятыми, или создали эксклюзивный клуб оксфордских обращенных, выдавая его за Церковь, куда Эндерби не допустили бы. Пользуясь публичной славой отступника, Эндерби пришлось бы якшаться со всякими бешеными ирландцами. Поэтому лучше успокоиться насчет веры или ее утраты (отвечая при поступлении в армию на вопрос о религии, он сказал: «Гедонист», — и вынужден был присутствовать на парадах Объединенного комитета); оставалась, похоже, одна проблема: его искусство отказывалось успокаиваться.
В клетке хохот его вызревает и бродит,
Червь и рыба, посмеиваясь, как шуты королевы,
Ткут маскарадный костюм, что ему так отлично подходит.
В конечном счете религиозная вера значения не имеет; вопрос в том, какие использовать мифы, еще сохранившие для использования достаточно эмоционального веса. Поэтому Дева Мария в нежной голубизне произнесла теперь заключительное трехстишие, чуть улыбаясь прялке:
И хотя голубь смиловался, как там ни говори,
Не оскорбил своей плотью плоть девы,
Остались терзанья неправильной и бесполезной любви.
В воздухе слишком много любви, беспокоился Эндерби, с неудовольствием перечитав стих. Стало ясно: невзирая на очевидно поверхностный миф, здесь есть что-то о происхожденье поэта. Он написал на последнем листке туалетной бумаги: «Каждая женщина — мачеха» — и спустил его в унитаз. Это, думал он, общий закон. А теперь, судя по шумной тьме вокруг кабинки, где час бродил, вызревал его стих, поезд прибыл. Рев цирковых тюленей, грохот рухнувших ящиков, высокие каблуки по платформе, шипение, содрогание и предсмертное, выражаясь елизаветинской идиомой, сжатие поезда.
Через несколько часов Эндерби сидел под величественным потолком, смущенный едой, выпивкой, неискренними похвалами. Не самая отборная сигара тряслась в его пальцах, которые, как он теперь видел, надо было не полениться почистить пемзой. Сонным зимним днем ему не удалось зафиксировать многих слов оратора, сэра Джорджа Гудбая. За столом напротив и по обе стороны от него с потолка свисали на сигаретном дыму двадцать с гаком коллег-писателей, лица которых мельтешили перед глазами Эндерби двумя рядами просыхающих миниатюр. Выступала с поднятой лапой какая-то конная статуя с весьма солидным животом, символизирующая одновременно Время и Лондон. Хотелось поковырять в носу. Из всего им в тот день уже выпитого коктейль «Кровь висельника» быстро перемешался глубоко в кишках, как в шейкере, потом выстрелил своим вкусом в рот на пробу. Подавали фальшивую черепаху в масле с очень свежими рогаликами и кусочками масла в виде розетки. Из жареной утки Эндерби достался самый что ни на есть жирный кусок с горошком, соте из картошки, кислым апельсиновым соком, густой тепловатой подливкой. Клюквенный пирог, сырые пирожные с искусственными, туго сбитыми сливками. Сыр.
Улыбнись, скажи: чи-и-из. Эндерби через плечо улыбнулся какой-то женщине, которая улыбалась ему. Ваша поэзия меня искрение восхищает, но видеть вас во плоти — откровение. Еще бы, черт возьми. Перррррп.
— Откровение, — говорил сэр Джордж, — чистейшей красоты. Волшебная сила поэзии преобразует сор повседневной трудовой жизни в сущее золото. — Сэр Джордж Гудбай был древним мужчиной, видимые детали которого в основном представляли собой жеваные клочки хорошо загоревшей кожи. Он основал фирму, носившую его имя. Фирма разбогатела главным образом на продаже непристойных книжек, с которыми другие издательства слишком боялись иметь дело. Возведенный Рамсеем Макдональдом[27] в рыцари за вклад в дело массовой грамотности, сэр Джордж всегда желал служить литературе иным способом, кроме торговли ею: с юных лет жаждал стать умиравшим с голоду поэтом, признанным лишь после смерти. Писал и писал стихи, умиравшие с голоду, когда судьба давно уже обрекла его зарабатывать деньги, с помощью которых он шантажом заставил несчастную мелкую фирмочку публиковать их под угрозой цепного бойкота всех ее прочих изданий. Расходы оплатил полностью — печать, тираж, распространение, — но репутация фирмы погибла. Вот томики виршей сэра Джорджа, наиболее памятные дурнотой: «Рифмованные байки курильщика трубки», «Сон о веселой Англии», «Розовые лепестки памяти», «Песни оптимиста». Он был, конечно, не в силах заставить людей покупать или даже читать омерзительное собрание, но раз в год, присуждая медаль и чек одному из своих скромно им признаваемых братьев-певцов, жирно умащал свою речь комьями собственных произведений, доводя аудиторию до тошнотворного изумления.
— Гиганты моей юности, — говорил сэр Джордж, — Добсон, Уотсон, сэр Эдвард Арнолд, мистик; революционер Бриджес; Колверли, чтоб посмеяться; Барри Пейн, чтобы глубоко вздохнуть. — Эндерби втуне затянулся сигарой, безвкусно ее прикусил. Снова образ из детства: учительница в начальной школе рассказывает про душу и про растлевающее воздействие на нее греха. Мелом на доске нарисовала что-то большое белое вроде сыра (душа), потом, послюнив палец, наставила на ней пятен, как на далматинце (грехи). Эндерби почему-то всегда удавалось почувствовать вкус той самой меловой души — сырая картошка в остром уксусе, — и сейчас он его сильно чувствовал. — Душа, — кстати провозгласил сэр Джордж, — чистое поле, где бродит поэт; море, где он правит парусной ладьей рифм; возлюбленная, которую он воспевает. Душа, воскресный предмет проповедника, — повседневный хлеб поэта. — Повседневная сырая картошка. Эндерби чувствовал поднимавшийся борборыгм.
Брррфффп.
— Приведу вам в пример, — заморгал сэр Джордж, — один свой сонет на подходящую к случаю тему. — И прочитал высоким придушенным голосом на одной камертонной ноте стих в четырнадцать строк, но решительно не сонет. В нем присутствовали зеленеющие луга и лучистое солнце, а также — почему-то — земля, расцветшая розами. Эндерби, поглощенный необходимостью подавления телесных звуков, слышал только фрагменты исключительно плохих стихов, одобрительно кивал в знак признания, что, на его взгляд, сэр Джордж отлично выбрал иллюстративный пример очень дурной поэзии. При гнусном трубном скрежете последней строчки почуял приближение особенно громкого звука, прикрыв его смешком:
— Ха-ха — (перррпф) — ха.
Сэр Джордж был не столько раздражен, сколько озадачен. Пять секунд таращился на Эндерби сверху вниз, потом, трясясь, просмотрел свою рукопись, словно боялся, как бы туда тайком не проникло что-нибудь скатологическое. Удостоверившись, насупился на Эндерби, тряся лоскутами кожи, потом сделал вдох для резюме. Открыл рот, и Эндерби с предательской своевременностью выпустил газы:
— Брррбрррпкрррк.
Шем Макнамара заметил:
— Никогда я не слышал более краткой и хорошей критики. — У него было грозовое ирландское лицо с двойным подбородком, хохлатые волосы и черная рубашка (экономия на стирке). Эндерби плохо смотрелся в своем повседневном поэтическом наряде, но этот мужчина представлял собой крепкого бродягу, спавшего в сарае, ободранного о кустарник. Усталые белые лица прочих гостей, — которые Эндерби видел, но смутно, — расплывались в усмешках. Сам сэр Джордж как бы внезапно устал. Слабо улыбнулся, нахмурился, в какой-то молчаливой радости открыл рот, нахмурился, сглотнул и non sequitur[28] сказал: