— Надеяться на лучшее тебе не приходится. Но ты должна опасаться худшего. Веди себя со своим спинным мозгом очень дипломатично. Спинной мозг, перенесший такие манипуляции, как твой, остается крайне чувствительным. Мне совсем не нравятся ни твои головные боли, ни скованность, которую ты ощущаешь последнее время в руках.
— Никаких ротаторов, — постановляет Матильда. — Никаких пишущих машинок.
Ренего осматривается и продолжает ворчать:
— Невеселая у тебя комната! И как только ты можешь тут жить?
А сам, наверно, припоминает детскую на набережной Альфор. Та комната была побогаче, но тоже пустая, куклы туда не допускались. Он пришел тогда лечить от воспаления среднего уха девчонку, которая сочла вопросом чести перенести прокол, не издав ни малейшего «ой», а потом имела нахальство сказать ему «спасибо, доктор!», произнеся эти слова с важностью инфанты.
— Я ухожу, — закончил он. — Постарайся доставлять нам поменьше тревог. У меня нет ни малейшего желания видеть тебя опять на надувном матраце и ежедневно являться к тебе, чтобы вставлять зонд в мочевой пузырь.
Ступай себе мекать подальше, противный козел! Тебе не удалось меня запугать, так ты застыдил. Я опускаю глаза. И на краткий миг опять вспоминаю — к счастью, не очень отчетливо — то страшное время, когда чувствовала себя разрезанной на две части и жила лишь половиной своего тела, ничего не зная о второй, отвратительно и скверно пахнувшей. Вооружившись губками и коробочками с тальком, сиделки брезгливо склонялись над нею. Снова стать такой… нет, нет!
Но доктор уже ушел, его шаги на лестнице становились все тише. Матильда сменила пластинку:
— Ну и медведь! Не волнуйся, деточка, вот увидишь, не пройдет и недели, как ты выздоровеешь.
Я снова открываю глаза. Матильда старается прочесть рецепт, держа его в вытянутой руке, так как становится дальнозоркой. Я перебираю пальцами по простыне. Восемь и четыре — будет двенадцать. Встреча состоится четырнадцатого. Клод придет двадцатого. Все хорошо.
Хотя мое правое плечо без всяких видимых причин начало распухать, восьмого я уже поднялась с постели. А еще через день я впервые вышла на улицу, поддерживаемая ворчащей Матильдой с одной стороны и сияющим Миландром — с другой. Одиннадцатого я снова уселась на табурет перед пишущей машинкой. Матильда не могла мне помешать: она заразилась от меня гриппом и, лежа в кровати, тщетно пыталась протестовать.
Впрочем, я не могла считаться с мнением моей тети потому, что меня ждали неотложные дела. В это самое утро пришло письмо от некоего Андре Кармели, бывшего ученика лицея Жан-Жака Руссо. В списке приглашенных он не числился, и Миландр его совершенно не помнил. По-видимому, его известил кто-нибудь из других соучеников, с которыми он поддерживал знакомство. Так или иначе, его письмо было весьма деловым. Он указывал на то обстоятельство, что встреча, проходящая в таком кафе, где нет банкетного зала, сопряжена со множеством неудобств; что по воскресеньям терраса переполнена посетителями, что говорить будет невозможно, вероятно, даже трудно будет узнать друг друга в толпе. Он предлагал собраться в задней комнате его книжного магазина на бульваре Сен-Жермен, где мы сможем удобно расположиться и спокойно поговорить. «Двое товарищей, — добавлял он, не указывая имен, — дали свое согласие». Эта инициатива, неожиданно проявленная другим, на несколько минут сильно меня обеспокоила. Но в конечном счете они правы — я не обладала никакими полномочиями, чтобы решить иначе: это была их встреча, а не моя. Кроме того, хотя я интересовалась ею, еще не зная толком почему, но я вовсе не задумывалась над ее последствиями — в тот момент главной моей заботой было «осаждать» тетю, чтобы она согласилась принять Клода. Я послала Люка на бульвар Сен-Жермен в разведку. Отправившись без особого воодушевления, он вернулся в полном восторге. В магазине и примыкающей к нему комнате Кармели развесил картины. Люк, работы которого отвергали все картинные галереи, уже заговорил о выставке. За два часа он стал самым фанатичным сторонником «сближения бывших соучеников». Разумеется, и самым своекорыстным, но кто этим не грешит? И многого ли добьешься от людей, которые относятся к делу по-другому? Разве и я не преследовала свою цель, пусть сама еще не понимая какую? Ручейки, слившись воедино, заставляют работать большие мельницы. Я предоставила Филину петь его новую песню и самому составить оповещение, уточняющее место встречи.
Того же Люка я делегировала четырнадцатого ноября на завтрак, устроенный директором лицея Жан-Жака Руссо его выпускникам, — на нем не могла присутствовать женщина. Ему было поручено зазвать как можно больше народу, потом поймать такси и заехать за мной, чтобы отвезти к Кармели. В самом деле, о том, чтобы ехать на бульвар Сен-Жермен в моей коляске, не могло быть и речи! Как и о том, чтобы брать палки! Опираясь на руку Милаидра, я смогу войти в магазин, выпрямившись во весь рост. Высокий человек с громким голосом всегда производит более убедительное впечатление, чем пискливый коротышка. Инвалид же, пока ты с ним не знаком, кажется существом неполноценным, и все, что он говорит, тоже кажется неполноценным, как будто у калеки могут быть лишь мысли с дефектом, как будто его мозг так же немощен, как и тело. Подобная реакция незнакомых людей слишком часто приводила меня в бешенство. Но можно вызвать и противоположную реакцию — сюсюканье. Добрые олухи, у которых вы первоначально заручились уважением — «Молодец девушка!», — готовы восхищенно глядеть на вас, стоит им обнаружить, что вы безногий калека и не скрываете своих мелких изъянов. По правде говоря, мне плевать на восхищение (такого рода) — это чувство столь же низменного происхождения, что и ревность, но оно все-таки не так тягостно.
* * *
Три часа дня. Вот и Миландр, на сей раз сменивший выпачканную в краске куртку художника на один из тех зеленых костюмов массового пошива, какими рынок Темпль[6] наводняет пригороды. А я надела свое шерстяное платье, которое меня полнит. Ни губной помады, ни пудры, ни драгоценностей, ни мишуры, ни бараньих завитушек на голове. Слава богу, я никогда не садилась под эти отвратительные аппараты, похожие на электрические доилки. Виси, мое сено, едва приглаженное гребешком. Туфли без каблуков на босу ногу. На правой руке сложенный вдвое плащ. Левую я тут же предлагаю Миландру, который скороговоркой начинает мне докладывать:
— Знаешь, народу очень мало — большей частью выпускники последних четырех-пяти лет. Те, что учились до войны, словно переселились на другую планету. С нашего курса было семь человек, считая и меня: Беллорже, Нуйи, Моаль, Гарлемон, Кармели и Тируан… Тируан… — еще один из тех, кого мы не приглашали.
Это «мы» заставляет меня улыбнуться. Прекрасно! Еще немного — и Люк всю затею припишет себе. Пока мы влезаем в старое желтое такси, он продолжает:
— По словам директора, из выпуска тридцать восьмого года нет в живых только троих: твоего брата, Жоржа Гийона, который болел туберкулезом, и Жана Арака, недавно убитого в Индокитае. В нашем классе все были парижанами. Кроме Рея, никто не соизволил даже прислать извинения. У Кармели народу будет еще меньше. Моаль и Гарлемон не придут. Моаль — депутат алжирского парламента, он улетает из Орли пятичасовым самолетом. А Гарлемон сказал мне, что пришел только затем, чтобы снова увидеть старушку-школу, а на старичков и малявок ему плевать в равной мере: он поддерживает отношения только с теми, с кем подружился позднее в училище гражданских инженеров. Он не посмел сказать — с теми, кто полезней, но все так его и поняли. Этот тип демобилизовался в звании майора, стал уже директором Химического общества Франции, и можешь себе вообразить, как он пыжится!
Милаидр болтает, болтает. Он дает оценки, рубит сплеча, критикует своих однокашников. В его словах нет ни грана злости. Непохоже, что он не может признать за ними достоинств, так как при этом выявилось бы его собственное ничтожество. Отказавшись от своих занятий живописью, он мог бы сделать карьеру в качестве критика и прослыть гениальным, разрушая то, что не сумел создать сам. Внезапно он меняет тему и изрекает без всякой связи с предыдущим:
— Слышала радио? Принцесса Елизавета рожает. Держу пари, что девочку.
Пари тоже одна из его слабостей. Минуту спустя он говорит о предстоящих шестидневных велогонках в Брюсселе и ставит на Кинт-Ван Стенбергена. Я уже не слушаю его монолога, не произношу ни слова и, только когда машина останавливается, открываю рот, чтобы ответить на последнее замечание Люка «мы опаздываем, остальные отправились прямо к Кармели».
— Тем лучше, нас не примут за тех, кто все это затеял.
Миландр смотрит на меня, не понимая, почему это меня заботит. Выбираясь из такси, я добавляю: