— Я пошел, пожалуй, — говорит Стрепетов, заглядывая к ним в комнату.
— Еще по чашке кофе — и отчалим вместе, — предлагает Михайлов.
«Отчалим», — морщится Стрепетов. Ждать ему «мебельщика» не нужно, и глупо, и постыдно даже, однако всплеска воли хватило только, чтобы сказать: «Я пошел, пожалуй», — спокойно и с достоинством даже сказать. Но при возникшей малейшей новой возможности он опять садится и сидит, и зад его словно пристал к стулу.
Нет особенного и в том, что после кофе они вместе спускаются вниз. Идет Стрепетов — за ним спускается Михайлов.
— Садись, — Стрепетов сажает его в машину; он, пожалуй, подвезет «мебельщика» до метро, как подвозил когда-то.
Долгое время они едут молча. На душе у Стрепетова устоявшаяся приниженность, и тут он отдает должное такту Михайлова, который ни словцом не прицелился в это его постыдное возвращение к женщине.
— Зря я приехал, — вырывается у Стрепетова.
Пауза. Михайлов некоторое время молчит, потом говорит:
— Почему же зря — может быть как раз вовремя.
Здесь (в этот первый раз) Стрепетов еще не обращает внимания на скользящее «может быть»: оно вроде как вводный оборот и довесок речи для смягчения. Но тут же след в след Михайлов допускает повтор и говорит нечто никак не ожидавшееся:
— Я, может быть, расстаюсь с Алевтиной. Совсем расстаюсь.
— Разлюбил?
— Нет. Но хватит…
— Почему же?
— О детях думать надо… У меня сложные времена начинаются. Хлопотливые времена. Я теперь только о детях буду думать.
Что-то он еще хочет сказать, но молчит или же пока молчит. Но и Стрепетов молчит. У метро «Белорусская» (здесь он, как и в былые времена, вылезает, а Стрепетов поедет дальше) Михайлов вновь начинает говорить:
— Поступить в университет на математический непросто, я это знаю, — не можешь ли посоветовать, порекомендовать кого-нибудь, кто позанимался бы с сыном?
Доверие за доверие. Стрепетов отвечает:
— Я подумаю.
— Сын у меня не темная лошадка, — с расстановкой сообщает Михайлов. — Учится отлично. Но все же надо подстраховаться.
— Разумеется, надо — я подумаю.
Михайлов уже вылез из машины. Стоит, наклонясь большим телом; благодарит, что его подвезли.
— Давай, Юрий, встретимся и обговорим — ты когда будешь у Али?
Стрепетов в некоторой растерянности, однако он не хочет, чтобы растерянность была заметна:
— Не знаю. Возможно, в четверг… Но, возможно, я вообще у нее больше не буду.
Если Михайлов уходит — значит, уходит; этот тяжелодум пустых слов не говорит, и если слова его не совсем ясны, то, значит, они попросту промежуточны и недоговорены, но не пусты. По едва уловимым оттенкам Стрепетов догадывается, что Алевтина не знает сказанных в машине слов и, стало быть, Алевтина не знает, что Михайлов от нее уходит: созрело за ее спиной… Однако игра, если это игра, совершенно незнакомая, и Стрепетов не хотел бы сделать неверного хода и шага. Четверг. Он приехал, но он будет сдержан. Он приехал, но будет молчалив.
Стрепетову становится много легче и проще, когда оказывается, что Алевтины дома нет. Дверь ему открывает Михайлов и говорит: «Проходи», — а Алевтины нет.
Она поехала на телевидение: пригласили читать стихи, и конечно же для нее и внезапно, и радостно, и, конечно, большая честь — она вернется часа через три, говорит Михайлов, она только-только уехала. По четвертой программе. В девять тридцать. «Так что послушаем сегодня Алечку на голубом экране». Михайлов сияет огромным лицом, он откровенно рад за нее.
— Как-никак для Али это реклама. Это признание. Это поможет ей быстрее издать книжку!
— Еще бы! — откликается Стрепетов. — Я тоже за нее рад…
Стрепетов, может быть, и рад, но, скорее всего, растерян. Он думает: а был ли тот разговор в машине, не померещилось ли, то есть не сам разговор, а смысл и значение его — были ли? Или же это какая-то психологическая накладка и самообман?.. Стрепетов спешно закуривает. Сдерживая голос и сердце, он хочет выждать, сойти в сторону, но почти тут же не выдерживает и пускает пробный шар:
— Мы ведь хотели поговорить о твоем деле.
— Да, — кивает Михайлов. — Сейчас…
Молчание нарастает чуть быстрее и тяжелее, чем хотелось бы Стрепетову.
— Аля сварила кофе. Пей, он еще горячий, — говорит Михайлов. — Она только что уехала.
И вновь молчание. Теперь они пьют кофе.
— Юрий.
Стрепетов чувствует, что Михайлов поднял на него глаза.
— Да.
— У тебя много работы?
— Хватает. — Стрепетов осторожничает и дает себе возможность обратного хода. — Но если очень надо, время как-то выкраивается — верно?
Михайлов молчит, — вероятно, Стрепетов, нервничая, слишком быстро двинулся навстречу, а такое тоже настораживает и заставляет лишний раз присмотреться. Стрепетов подносит чашку ко рту и чувствует, что Михайлов его рассматривает.
— Значит, есть время?
— Отыщем. (Да есть же, есть время, сукин ты сын, желание есть, все есть — не тяни же!)
Тогда Михайлов решается, тянуть и впрямь нечего:
— Я хотел бы, чтобы с сыном моим занимался ты сам, — ты, Юрий, это понял?
— Конечно.
— И чтобы как надо подготовил его в университет.
— Если он действительно учится отлично, я это сделаю.
— Он учится отлично.
Теперь им обоим и легче и труднее — главное названо и угадано, но впереди еще подробности и просто какие-то людские и скрепляющие слова, и их не обойдешь, и уже их черед. Поторопленный Михайлов сказал свое и как-то вдруг отяжелел — Стрепетов чувствует, что Михайлову сейчас несладко. Теперь Стрепетов рассматривает его.
— Давай я сварю кофе — хочешь? — начинает Стрепетов. Но спохватывается и тянет из портфеля за горлышко французский коньяк. — Давай лучше пить. Французы подарили; раз уж хозяйки нет, давай пить с тобой.
— Давай. И ей оставим.
— Разумеется, — улыбается Стрепетов. — А надо ли? (Разговор кончен, и можно чуточку посмеяться.)
— Что?
— Надо ли оставлять — бутылка любит двоих.
Михайлов не улыбается.
— Надо, надо. Оставим и ей. Ей будет приятно. — И это означает не только избыточную прочность медлительного Михайлова, и не только его недоверие к шуточкам и ерничеству, которые могут подточить любое верное дело (и ведь верно — могут!), и не только его профессиональную серьезность в деловом разговоре — это означает еще что-то, но что? И тут же Стрепетов догадывается: разговор деловой не кончен; не точка.
Стрепетов спешит, шутка ему не удалась, но близость пусть даже неудавшейся шутки, соседство с ней облегчают речь, и Стрепетов (иначе он никогда не спросит) спрашивает:
— Ты, стало быть, уходишь от Алевтины? — И Стрепетов добавляет к выражению своего лица запрашивающую и прощупывающую собеседника условную улыбку, двоякость которой обезопасит его от всяких неожиданностей. Но неожиданностей нет. Михайлов говорит:
— Ухожу.
Коньяк разлит. Они пьют по рюмке, потом по второй, они не чокаются — некоторая осторожность присутствует, — один раз Стрепетов было потянулся с рюмкой, но Михайлов свою не поднял и уж точно не поспешил поднять.
Михайлов выпивает. Потом отдыхивается. Потом говорит:
— У меня еще сын.
— Тоже будет поступать в университет?
— Да… Но не сейчас. Он в девятом. Через год.
И тут Стрепетов уже не может не поглядеть глаза в глаза Михайлову: каков мужик… Стрепетов секунду-две прикидывает, как прикидывает цену: одно лето на приемных экзаменах так уж и быть, но на следующее лето он хотел бы в запас свободы и покоя, хотел бы куда-нибудь удрать, уехать. Два лета кряду в городской жаре не сахар, но именно эта несахарность (и Стрепетов это теперь понимает) придает устойчивость и прочность их сговору.
— Не много ли хочешь? — смеется вдруг он.
— Немного. — Михайлов серьезен. — Тебе будет не так уж трудно: второй сын тоже хорошо учится.
— Надеюсь, у тебя только два сына?
— Два. — На лице Михайлова наконец-то если не улыбка, то пол-улыбки: впервые за весь разговор. Стрепетов разливает коньяк, Стрепетов берет рюмку, а Михайлов смотрит и видит, как его тонкие, изящные руки словно напоказ замирают на секунду на темно-вишневой поверхности стола. «У моих такие же руки», — отмечает Михайлов. И вдруг говорит: — Я хотел бы, чтобы мои дети были хорошие математики. И чтобы вообще они были похожи на тебя.
— Ты это без иронии?
— Без. Даю слово.
— Мужчины такими комплиментами редко разбрасываются.
Они замолкают, и на этот раз молчание как итоговая черта, как точка в долгом их торге.
— Ладно, — говорит Михайлов (и вдруг вздыхает). — Давай допьем. Аля все равно не любит крепкое.
— Ну, разумеется, не любит — я же тебе сразу сказал.
— Давай.
— Давай.
Михайлов спохватывается:
— Время!
— Что?
Михайлов поднимает со стула свое тяжелое тело и, сделав два звучных шага, от которых запели стекла в книжном шкафу, включает. По четвертой программе уже читают стихи: сначала это делает молоденький длинноволосый поэт. Потом выступает поэт военного поколения. Потом объявляют Алевтину — она на экране, она читает: «Люблю! И небо стало звездно. Люблю! И больше нет судьбы…» Дождавшаяся своей минуты, она немедленно начинает завывать, а глаза ее привычно увлажняются. Но вот и ее голос уже не режет слух, завывание становится нормой и как бы обязательной условностью, а еще чуть позднее Алевтина полностью отдается стиху и чтению, и теперь голос завораживает. Она хорошо читает. Она читает о любви — о том, что любовь сильнее жизни и даже вперед жизни, такой образ: когда-то не было на земле живых, не было растений и одноклеточных, только камни, но уже тогда в неоплодотворенном и безликом кислородном пространстве жила любовь — такой образ, — прыгала зайчиком среди первородных скал и голых глыб. Алевтина понимает, что сейчас ее видят. Она понимает, что сейчас ее слушают. Она понимает, что сейчас ее любят. Это приводит к новому выбросу и выхлопу энергии, и Алевтина с мокрыми глазами, ликуя, приступает к едва ли не лучшему своему стиху — он тоже о любви.