Я — на всякий случай в тюрьму не заходил. Меня это не касается, я этого не видел. А Касымов сообразил, что допустил бестактность по отношению ко мне; мигнул своим тонтон-макутам, нас мигом загрузили в машины и помчали в соседнее село, где он приказал срочно создать новый традиционный старинный обычай, восходящий к тимуридам.
Нас купали в бассейне с вином. Довольно хорошим виноградным сухим вином, на поверхности плавали розовые лепестки и плошки с финскими шоколадными конфетами фирмы «Марли». Тимуриды наверняка жрали только финский шоколад.
Закончилось, как и следовало ожидать, чудовищной выпивкой. Я отключился раньше. Еле державшийся на ногах Касымов целовал Марине руки и просил дать ему любое поручение, чтобы он мог доказать мне свою любовь и благодарность, свою готовность и способность защитить со временем и докторскую диссертацию тоже.
Я, конечно, не видел этого, но зато как хорошо знаю свою хитрую, розовую, корыстную дурочку! Она смеялась завлекательно, одними горловыми переливами, ласково отталкивала Касымова, и щебетала, и ворковала, что на гостеприимной земле Касымова она еще никогда в жизни не была. И вряд ли будет.
Хотя… Одна мысль, одна светлая идея, кажется, пришла ей в голову!
Чтобы сделать память о пережитой здесь радости вечной, она, пожалуй, согласна заключить наш долгожданный брак именно здесь, на древней земле, среди искренних друзей, в простой степной деревне. Но, наверное, это невозможно?..
— Невозможно?! — заревел маленький сатрап, глубоко оскорбленный подозрением, будто он не может нарушить закон. — Я сам буду вашим свидетелем!
Тотчас послали поднять с кровати председателя сельсовета, завели машины, растолкали меня, ничего не соображавшего, совершенно пьяного и недовольного только тем, что им, заразам, неймется среди ночи и они тут, гадины, вместо того чтобы самим спать и мне дать отдохнуть, выдумывают впопыхах новые старинные традиционные обряды.
Меня вели до машины под руки, куда-то мы ехали, сидели в какой-то странной конторе под знаменем и портретом Ленина, кто-то что-то говорил, потом грохнул залп из двадцати одного шампанского ствола, залили пеной знамя, все дико орали «ур-ра!» и почему-то «го-орько!», обнимали, тискали.
Марина меня целовала и нежно оглаживала, потом снова ехали на машине. Потом спали. Я был такой пьяный, что даже не трахнул ее, а сразу провально заснул.
А утром увидел на тумбочке у кровати наши паспорта, вложенные один в другой. С брачными печатями. Они вложились законно.
Скованные цепью. Сладкие цепи Гименея. Концы их заперты в сейфе партийного комитета.
* * *
— …Зараза гнойная!.. Говно!.. Животный мужлан!.. Сволочь проклятая!..
Ага, она стала повторяться. Значит, скоро дело пойдет на спад. У нес ведь нет вдохновения настоящей истерики, нет запала живой ненависти. Она отрабатывает номер. Ей совершенно наплевать, где я шлялся. Она отбывает программу по поддержанию семейного порядка. Ей важно только одно: чтобы я был на месте, в так называемой семье. Чтобы шли денежки, сертификаты, курорты, выезды на «мерседесе», достойное представительство во всех творческих домах Москвы. Чтобы всегда всем знакомым можно было горделиво и просто обронить: «Я самошив не ношу».
Господи, как жалко, что она такая дура! Будь она чуть умнее, можно было бы о многом договориться по-хорошему — к взаимному удовольствию. Но она дебилка. И костномозговой хитростью животного чувствует, что в любом договоре я могу ее обмануть, обжулить, поэтому ей умничать не надо, а надлежит переть только вперед, не меняя борозды.
Она ощущает, что я не могу с ней развестись. Вроде бы ничего она обо мне не знает, а в то же время достаточно, чтобы устроить мне огромные неприятности. У нас разрешается делать все — при условии, что об этом не знает никто.
Я смотрел на влажный блеск ее перламутровых клычков, на темные пятна, все шире расходящиеся по лицу, на яростный блеск совершенно бессмысленных медовых глаз и не чувствовал ни малейшего желания ее ударить. И плюнуть, как давеча в Истопника, не хотел.
Я хотел бы ее расчленить. Если просто убить, то, как абсолютно бездушное существо растительной природы, она должна через некоторое время снова ожить.
Ее надо расчленить. Как гидру. И куски разбросать. Разослать поездами малой скоростью. Утопить голову в городской канализации.
— Свинья!.. Пес!.. Осел!.. Уголовник!..
Повтор — начало конца.
Как в песне поется: «Затихает Москва, стали синими дали…»
Я поднялся с кресла, сказал ей ласково:
— Успокойся, моя нежная. Дура ты, твою мать…
И зашлепал босиком на кухню. Сейчас она порыдает маленько, потом пару дней гордо помолчит, пока спекулянтки не притащат ей какой-нибудь дефицит, тогда она нырнет ко мне в койку и с горячими слезами любви и горечи, что, я стал холоден к ней, высосет из меня деньги.
Открыл холодильник — пусто. Мыши в салочки играют, лапками разводят: как живете так?
Так и живем. Два плавленых сырка, банка меда, грецкие орехи — это, видимо, какая-то новая диета. У нас никогда дома нет еды. Разве что консервы. Марина ничего не готовит. Это одна из ее неизлечимых болезней.
Тепловая аллергия. Ей нельзя стоять у кухонной плиты.
Я утешаю себя мыслью о том, как она закрутится со своей тепловой аллергией, когда ее будут кремировать. Там ведь плита пожарче.
А пока мы питаемся только в ресторанах. Стоит бездну денег. Но главное, что из-за чудовищного всеобщего воровства ресторанная еда разрушает организм хуже проглоченной зажигательной бомбы.
Э, черт с ней! Ничего сейчас не изменить. Разве что подумать тщательно: как бы убить ее поаккуратней?
Марина стала на пороге кухни, равнодушно понаблюдала за напрасными моими поисками чайной заварки, потом сказала невыразительно:
— Я тебя ненавижу. Ты испортил мне жизнь.
— Давай разведемся, — быстро, но без всякой надежды предложил я. — По-хорошему.
— А-а, ну конечно! Знаю, о чем ты мечтаешь! Использовал меня, пока молодая была, загубил мою красоту, а теперь хочешь отделаться!
Господи, какая пошлая женщина. Какая бесконечная кретинка.
— Я тебе такое устрою, что ты меня всю жизнь будешь вспоминать, — вяло пообещала она, и я знал, что за этим равнодушием стоит убогое упорство бульдога. Она, в случае чего, напишет во все инстанции тысячу заявлений. Доконает меня. Бульдожка всегда волка придушит.
— Ненавижу тебя, — тупо повторила она.
— И зря, — заметил я. — Наш с тобой друг иерей Александр говорит, что когда человек в ненависти, им владеет сатана.
— Ты сам и есть сатана, — сообщила она уверенно. — Ты черт из преисподней. Бесстыжий…
— Может быть. Сатана, черт, дьявол, демон, бес, лукавый. Бес Стыжий. Только отвяжись ты от меня, Христа ради!
Она мне так действует на нервы, что даже спать расхотелось.
— Слушай, а зачем Майка приходила?
Марина зло поджала губы:
— Моя падчерица не считает нужным передо мной отчитываться!
Я горестно вздохнул:
— Ты вслушайся в то, что несешь! Твоя падчерица тебя на год старше! Ты и видела-то ее два раза в жизни.
— Это не имеет значения! Если женщина надумала выходить замуж, могла бы посоветоваться! Если не с родителями, то хотя бы с более опытными людьми…
— Кто выходит замуж? Майка? — ошарашенно переспросил я. Пулей промелькнул в голове рапорт сторожевого в подъезде: «…иностранная машина… номер не наш…» Фирмач? Дипломат? Демократ? Нейтрал? Капиталист?
Оглушило. Вот эта вещь может прикончить мои делишки. Порадовала доченька папаньку.
Жены нечестивцев несмысленны, и дети их злы, проклят род их…
* * *
Это ты про меня, Соломон?
* * *
Что-то безостановочно бубнила Марина, но я никак не мог вслушаться в слова, уловить смысл, связать в одно целое всю ее белиберду. Как в плохо озвученной кинокартине сыпались из ее рта какие-то незнакомые звуки, отдаленно напоминавшие мне чей-то пронзительный голос.
— Ничего не объяснила… Выходит замуж… Иностранец… Срок — месяц… Он из ФРГ… Не помню города… Кажется, из Топника…
Из Топника. Из Топника… Такого города нет. Или есть? Из Топника. Из Топника. Ис топника. Истопника. ИСТОПНИКА. Срок… пронзительный… месяц… голос… из Топника… Истопника. Это она родила Истопника. Истопник вселился в Марину.
Я был у штукатура, а он был в Марине. Подманила его своей тепловой аллергией. В ней гнездо. Внутри. Плохо дело.
Я лежал в теплой пучине ванны, в белых волнах бадузановой пены. В квартире было так тихо, будто Марина там, за дверью, вымерла. Надежда беспочвенная, но думать так приятно. Единственная приятность кошмарного утра.
Когда тоска и страх становились невыносимыми, я выныривал из пены, брал с полки початую бутылку виски и делал пару жадных глотков, запивал водой из крана и вновь проваливался в тихо потрескивающую, шипящую игру белых пузырьков. И был, наверное, похож на херувима, выглядывающего на мерзкую землю из своего белоснежного облака. Я мечтал подремать в ванне, но душная тревога, острая, щемящая, похожая на приступ тошноты, напрочь выгнала сон.