Человек должен знать границу, предел опасности и страдания. Иначе за ним закрываются ворота ада.
– Сколько же можно терпеть? – вырвалось у меня невольно.
Анна Александровна отодвинула алюминиевую солдатскую миску, печально улыбнулась:
– Протопопа Аввакума спросила истомленная страданиями жена: «Доколе мука эта?» «До смерти, матушка» – сказал ей Аввакум. Мне, видать, до смерти, а тебе – пока не вырвешься. Тебе вырываться надо…
Мы помолчали, потом она мне сказала тихонько:
– Я думаю, они мне на комиссии поставили гриф «психохроник». Неизлечимая…
– Зачем вы так говорите? – слабо возразила я. – Может быть, и нет, пока поостерегутся…
Анна Александровна засмеялась невесело:
– Кого им стеречься? Профессор говорит Выскребенцеву – хрестоматийное проявление бредовой сверхценной идеи с реформаторским уклоном, неизлечима… – она утомленно прикрыла глаза, шепотом рассказывала мне: – Они меня спрашивают – вы своей жизнью довольны? Довольна, отвечаю. Снова задают вопрос – а хотели бы снова стать молодой, красивой, заново жизнь прожить? Говорю, что не хочу. Они переглядываются, кивают с пониманием – все ясно! А что им ясно? Что они понимают? В тридцать седьмом году посадили моих родителей, в лагерях они и остались. Я перед войной окончила школу и сразу же на передовую – санинструктором. Четыре года на фронте, там и вышла замуж за нашего ротного. Вернулись домой, только обустроились, сын родился, а муж в пивной анекдот про Сталина рассказал. Тут и кинули его на сталинские пятилетки без права переписки и с поражением в правах. А меня с ребеночком выселили из комнаты, дали угол в бараке. Три месяца прожили, а у барака стена рухнула, и жили мы три зимы в развалинах, у знакомых ютились, на вокзалах спали. Наконец, устроилась дворником – дали мне теплую комнату в подвале. А тут и муж из лагерей пришел, но человек другой совсем стал – не узнаю его совсем, будто подменили его там – пьет, плачет, скандалит, ни о чем сговориться невозможно. Пожил он с нами немного и ушел к другой женщине – сказал, что там с ней познакомился. А еще через два года вернулся – тихий, отрешенный, весь прозрачный. Рак у него уже был. Отмучился люто – хотя недолго – и взял его Господь к себе. Сынок выучился на военного инженера, а когда меня посадили, то его из армии уволили. Он говорит – из-за тебя, из-за твоих, мать, бредней карьера моя порушилась. Обижен, не ходит ко мне. Вот и скажи, Ула, захочет кто-нибудь такую жизнь наново прожить? Но им ведь я этого объяснять не стану!…
– Ничего не надо никому объяснять! – хлестнул по нашим головам пронзительный резкий голос Выскребенцева. – Для вашей же пользы лучше было бы других послушать…
Анна Александровна приподнялась на кровати, и мне казалось, что смотрит она на этого пухлого злого хомяка в золотых очках с состраданием. Покачала головой, горестно заметила:
– Правду, видать, говорят, что лжа как ржа – тлит…
– Вставайте, вставайте, – коротко скомандовал он Анне Александровне. За ним уже маячил смутный рыбий лик сестры Вики. – Мы вас должны показать консультанту, собирайтесь…
– Я готова, – кивнула Анна Александровна.
– Нет, со всеми вашими вещами собирайтесь, все берите, – быстро обронил Выскребенцев.
Анна Александровна долгим взором смерила его, оглянулась на меня, вздохнула горько:
– И сейчас врет… Такое уж дело у него…
Она стала собирать в свой старушечий узелок жалкий скарб, а Выскребенцев, краснея от злости, процедил:
– Не забывайтесь! Смотрите, как бы вам не пожалеть…
Смирно опустила руки, полыхнула молодыми светлыми глазами:
– Дальше Сычевки зашлешь?
– Не мелите чепухи! Собирайтесь быстрее! – зло выдохнул хомяк, а сестра Вика уже тянула Анну Александровну к двери. Но она вырвала руку, снова повернулась ко мне:
– Будь счастлива, доченька! Господь с тобой!
Хищным прыжком бросилась на нее Вика, за другую руку ухватил Выскребенцев, и они мигом выволокли Анну Александровну в коридор.
Вялый топот удаляющихся шагов, чей-то недалекий жуткий крик, конвойная угроза – «серы захотел?!», чавканье Клавы, пустой взгляд Ольги Степановны, внимательно слушающей радио.
Я легла на кровать, закрыла глаза в одной надежде, единственной мечте – уснуть поскорее, ничего этого не видеть, не слышать, не думать.
Не вспоминать, что следующая очередь в Сычевку – моя.
59. АЛЕШКА. ПОКЛОНЕНИЕ ОТЦУ
Я нашел на вешалке старый плащ – добросовестное китайское сооружение, твердое и просторное, как извозчичий балахон. Мода на эти плащи прошла незапамятно давно – вместе с дружбой с китайцами. А плащ на счастье сохранился – мне все равно больше нечего одеть.
А плащ грел, укрывал надежно от неостановимого дождя, и самое главное – совершенно незаметно скрывал бутылку с закупоренным в ней меморандумом.
Бутылка угрелась на груди во внутреннем кармане. Бутылка – странный конверт для письма в шестнадцать страниц. Но другой меня не устраивал, потому что я полдня ездил на транспорте, бесцельно и бессистемно пересаживаясь из троллейбуса в автобус, из автобуса – в метро, перед самым отправлением поезда выскакивал из вагона – в надежде сбить со следа «хвост», наверняка, пущенный за мной. И все это время я надсадно соображал, где мне надо спрятать письмо. Но придумать ничего не мог.
Во всем огромном городе не было ни одного человека, которому я бы доверил свое письмо. Мне нужен был хранитель, который бы не просто сберег письмо, а в любом случае – что бы со мной ни произошло – дал бы ему дальнейший ход.
Такого человека я не знал. Я прожил свою прежнюю жизнь среди совсем других людей.
Все время тлела во мне подспудно мысль – она промелькнула еще утром, когда я вкладывал письмо в бутылку – что его пока надо закопать. Письмо нельзя держать при себе. Но если со мной что-то случится, закопанная бутылка пропадет. Правда, остается друг Шурика – сельский священник из-под Владимира. Но о результате его поездки – и то неокончательном – я узнаю сегодня только к ночи или завтра утром. Письмо нельзя таскать при себе. Даже закопанное – оно существует. А если со мной что-то случится – оно погибнет.
И случиться со мной может каждую минуту. Меня могут убить, арестовать или посадить в сумасшедший дом. Как легко объявить мой меморандум бредом маньяка, находящегося сейчас на стационарном излечении!
Я заметил, что, как летчик-истребитель в полете, я ежеминутно оглядываюсь. Я все время ждал удара в спину. Все время всматривался в лица прохожих, догонявших меня сзади, и пытался из всех сил найти человека-пса.
Привычно хмурые, усталые, раздраженные лица – все одинаковые. Посинело-красные от резкого ветра и холодного дождя.
Как же мне днем, на глазах у филеров, закопать бутылку? Вылез из автобуса у Зоопарка и пошел пешком в сторону Краснопресненской заставы. И снова перебирал в уме всех знакомых, возможные варианты и предполагаемые места захоронки. Ничего путного в голову не приходило. Пока ноги сами не привели к воротам Ваганьковского кладбища.
Другой возможности у меня не осталось. На входе у продрогших баб купил пожухлые вялые астры. Сквозь приоткрытые двери церкви был виден дымный слабый лампадный свет. Истопталась грязь на асфальте в тяжелую серую слизь. Ветер налетал порывами и драл со стоном жидкие листья в опустевших кронах. Ох, крутая, лютая зима идет!
Долгая дорожка вглубь кладбища, легкий укос вниз, к ограде, к недалекой сортировочной станции, откуда ползут гудки электровозов и доносится резкий лязг вагонной сцепки. Все время дождь, дождь. Меркнущий свет уходящего октябрьского дня. Какая здесь тоска и пустота!
Сломанные цветы на могиле отца все увяли, стали мусором. Как мы все. Рыхлая красная глина. И тем же красным цветом побежала ржавчина на металлических венках, покосившихся от ветров, грузно осевших от бесконечных дождей.
Рядом на старой могиле стоял покривившийся гранитный памятник со стершимся именем усопшего, но с отчетливо видной гравировкой – «Идеалисту и мечтателю…»
Ты, отец, не был ни идеалистом, ни мечтателем. При жизни ты любил тайны, ты их умел творить, ты их умел хранить.
Сбереги еще одну. В ней вся моя жизнь. Оставшаяся жизнь. И прожитая.
Я оглянулся по сторонам – никого вокруг, пусто все, заброшено, сумеречно и тихо. Встал на колени, упер бутылку заткнутым горлышком в глину и с силой нажал на донышко, и плавно вползла бутылка в мягкий размокший грунт, залепил донышко тяжелым красным комом. Правый ближний угол. В ногах. Все.
Вот видишь, отец, ты меня смог заставить после смерти поклониться тебе на коленях. Делом всей жизни. Моим письмом. Спасибо…
Разложил астры на могиле, потом долго собирал дождевые капли с голых кустов, оттирая дочиста глину с ладоней. Оглянулся еще раз и быстро пошел к выходу.
А у дверей церкви стояла серая «Волга»; и четверо крепких мужиков разом выскочили из нее, когда я появился из аллеи.