Группу зачинщиков, подлинных вожаков студенческих волнений, даже с некоторым торжеством провожали на вокзале. И потом была сочинена об этом студенческая песня с ироническим припевом:
Без крика и шума толпился народ
Вокруг дорогого вагона,
Никто не спешил с громким словом вперед,
Никто не нарушил закона.
Бурденко остался один. Может быть, впервые в жизни он почувствовал с особой остротой свое одиночество, свою неприкаянность, как он говорил потом. Неужели он больше никому не нужен, неинтересен в этом городе?..
Даже Павел Иванович Мамаев, вечный студент, еще несколько дней назад — после той злополучной речи,— так горячо дышавший ему в лицо, встретившись теперь с ним на мосту через Ушайку и потом у книжнописчебумажного магазина Макушина, не узнал его или сделал вид, что не узнал.
Бурденко в последний раз прошелся по базару, мимо каменных одноэтажных лабазов с деревянными навесами. Постоял у крутого грязного спуска к Томи. Зашел в городской сад, где еще лежал серыми островками уже источенный солнцем снег. Скоро здесь посыплют аллейки желтым крупнозернистым песком. В деревянной раковине заиграет оркестр добровольного пожарного общества, в саду защелкает соловей — редчайшая для Сибири птица, которая, говорят, здесь только, в этом саду, и обитает. А Бурденко уедет. Уедет от этого красивого здания университета, от этих сосен, лиственниц, пахучего кустарника, что почти окружают университет.
«Ну, ладно, будет плакать и рыдать»,— сказал Бурденко уже самому себе, уложив свое имущество в объемистый фанерный чемодан и взвалив его на плечо, «в целях экономии» пешком пошел на вокзал: каждый пятак теперь мог снова оказаться до крайности необходимым.
Уже сидя в вагоне у окна, он, как во сне, увидел на перроне знакомую женщину и опять не сразу узнал Киру. Она кого-то ждала, кого-то разыскивала глазами и выглядела растерянной, чтобы не сказать несчастной.
У Бурденко защемило сердце. Хотелось выбежать из вагона, подойти к ней, что-то такое сказать. Но что сказать?
Не надо обольщаться. Конечно, не его разыскивала она.
Поезд тронулся.
Бурденко ехал в Нижнеудинск, а документы о нем были уже направлены в Пензу.
В этих документах говорилось, что «означенный» Бурденко из университета уволен и, стало быть, «права, высочайше дарованные студентам, окончившим полный курс университетских наук, на него больше не распространяются», что «в случае непоступления его на службу по духовному ведомству или по ведомству начальных народных школ он обязан возвратить употребленную на его содержание в духовной семинарии сумму в размере 405 (четырехсот пяти) рублей».
И это еще не все. Документы об увольнении из университета обязывали его снова стать на учет в пензенском уездном по воинской повинности присутствии, «дабы в случае первой же необходимости быть отправленным в солдаты».
Нет, конечно, Бурденко не мог предполагать всего, что произойдет с ним после того, как он умакнул ученическую ручку с пером «рондо» в ученическую же стеклянную чернильницу-непроливайку и расписался на бумаге, которую расстелил перед ним этот верзила Детка.
— Как вы хорошо, ясно расписываетесь, коллега,— удивился Детка.— Многие ставят только какие-то закорючки вместо подписи, как будто им некогда.
— Человек, уважающий себя, своих предков, не совершавших подлостей и сам не собирающийся их совершать, всегда ясно произносит и пишет свое имя и фамилию,— наставительно и даже с некоторой надменностью сказал Бурденко. И в то же мгновение улыбнулся, возвращая бумагу Детке.
В тот момент Бурденко, конечно же, не мог предположить, что вместо напряженной подготовки к экзаменам, вместо всего, что он делал до сих пор и что считалось таким важным, ему вскоре придется ехать в поезде в какой-то неведомый Нижнеудинск.
Всего больше в поезде его удивил разговор о студенческих волнениях. Хотя вели его отнюдь не студенты. И даже не молодые люди, а двое пожилых мужчин и дама, тоже, как говорится, тронутая инеем времени, полная, седая, может быть, хозяйка какой-то мастерской, потому что один раз она сказала, что, «когда хороший клиент, я уже не доверяю моим мастерицам».
— Эти паршивые студентики,— страдальчески поджала она губы, откинув газету,— обязательно добьются, что нас опять завоюют турки. Ведь никто по знает, чего они добиваются?
— Но вы изволили сказать, мадам, в том смысле, что опять и даже употребили слово «турки»,— обратился к ней могучий широкогрудый мужчина, только что опрокинувший в рот лафитник водки и понесший было к усам кружок колбасы.— Разве турки, извиняюсь, уже завоевывали нас?
— Ах, оставьте! При чем здесь турки? — сердито покраснела дама.— Я вовсе не о турках говорю, а о студентах. Ведь бог знает что вытворяют, если верить прессе.
— Их подстрекают. И изнутри и извне,— вставил свое слово третий собеседник, маленький старичок.— Разве бы они, мальчишки, надумали такую грубость, как здесь приводят? — ткнул оп пальцем в газету.— Разумеется, их подстрекают. И, понятно, не без иностранных денег. А зачем, позвольте вас спросить, зачем они нам нужны, все эти университеты и тем более, как теперь модно выражаться, инс-ти-тю-ты? Не готовы мы к этому еще. А ведь сейчас даже девиц у нас начинают обучать чуть ли не инженерному делу. И даже медицине. А раньше ничего подобного не было. И как-то жили. И здоровее были. Никто, например, не знал, не слышал такого слова, как «рейдекулит».
— Да уж действительно, все такие образованные стали! Ни к кому не подойди, не подступись,— скривила губы дама.— Уже теперь не разберешься где варнаки и где студенты. Все они одинаково политические.
«И что ей такое сделали студенты?» — удивлялся Бурденко, лежа на верхней полке. Ему хорошо были видны оттуда лица собеседников, расположившихся на нижних полках, но непонятно было их раздражение. И неправдоподобно карикатурной казалась глубокомысленная глупость этой дамы и маленького старичка, должно быть, ее супруга, все время как бы подогревавшего никчемный разговор.
Не надо, однако, думать, что глупость сама по себе ни на что не годна. Из ее массивов на протяжении всей истории человечества неглупые авантюристы извлекают немалые доходы. Только кому на пользу они?
Бурденко обуяла печаль. Он думал о Кире, о том, кого же это на .станции разыскивала Кира и почему у нее был такой растерянный, как будто даже виноватый вид? Оп по-прежнему сердился на нее, даже сильнее сердился, чем прежде. И в то же время испытывал что-то похожее на тоску.
— А теперь поглядите сюда! — будто безо всякой связи с началом разговора почти выкрикнул и кивнул на окно широкогрудый мужчина.— Вы глядите, как гибнет окончательно наша сибирская природа: ведь мелеют реки, глохнет рыба. Из леса, откровенно вам говорю, уходит зверь. А почему? Пожары. Никто ничем не дорожит. Охотник выстрелил, куда упал горящий пыж, ему уже интересно. Да чего далеко ходить: Байкал мелеет. Вырубают лес по его берегам разные, извините, негоцианты. Я писал об этом в Иркутск генерал-губернатору. И вы знаете, что мне ответили? Стыдно сказать. Губернатор — я ему в глаза бы это сказал — чурка с глазами. Привезли его из Петербурга. Он тут побудет и уедет. Разве ему дорога наша сибирская природа?
Широкогрудый мужчина возмущался бесхозяйственным управлением Сибирью, хищнической порубкой лесов и тоже, кажется, ругал — не очень понятно, за что — студентов. Но было в нем, во всей его могучей фигуре и даже в том, как он выпивал и закусывал, что-то на редкость симпатичное, располагающее к нему. И особенно Бурденко запомнил, как он сказал, когда дама опять заговорила о врагах отечества:
— Боже мой, а кто же оборонит пашу обширную империю от дураков и хищников? Ведь только себе на лапу все тянут и готовы друг дружку загрызть...
— Распустился народишко, это верно, распустился. Ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай не верит,— вроде сочувствуя широкогрудому, сказал маленький старичок.— Нужен крепкий государственный кулак, чтобы всех вот так поставить на своп места. А государь наш мягок, слишком мягок. Вот августейший его папаша Александр Третий — это был государь, который мог...
— Словом, тоскуете по палке? — в упор спросил старичка широкогрудый.
И вдруг выяснилось, что они совсем не единомышленники.
— А вы чего же, думаете, без палки можно порядок навести, хотя бы даже с этими студентами?
Это грозно спросила дама, как бы беря под защиту маленького старичка, своего супруга.
Бывший студент Бурденко, не во все вникавший в этом разговоре, все-таки воспринимал его как продолжение собственного несчастья, как продолжение чего-то, в чем он повинен, хотя и не знает еще в точности всей меры своей вины.
Широкогрудый, должно быть, допил водку, встал, выпрямился, даже потянулся, потом положил свою огромную руку-лапу на плечо все еще лежавшего на полке Бурденко и спросил: