Отец Николай Перовский обвел рукой палубный муравейник.
— Ничего, сила в руках есть! — произнес Ерохин. Кулак врезался в переносицу отца Николая. Рыжая борода лишь слегка качнулась назад:
— А что ваша, Нил Афанасьевич, сила? Справится одна тифозная вошь…
Ерохин с ненавистью глядел не в глаза, а в огненную с проседью бороду. Кровь текла по усам, минуя плотно сжатые губы отца Николая. Борода становилась красно-коричневой. Вид крови еще сильнее взбесил Ерохина. Он отвернулся и неохотно двинулся дальше.
Из трюмов еще вылезали люди: бледные, вялые, словно тараканы в морозной избе. Солнце в небе делало свой урочный круг, увеличивалось. То ли оно клонилось к воде, то ли поднималось над морем. То ли утро было, то ли вечер, многие ничего не могли разобрать.
Отца Николая не взяли на разгрузку «Яна Фабрициуса»…
* * *
Сгорела лилово-красная разлитая вширь заря небесная, Божье светило коснулось далеких водных краев и бесшумно потушило само себя. Но никто ничего не успел сделать иль сотворить, ни хорошего, ни плохого. Успел пробудиться один океан. Морским дыханием овеяло белые лики страдальцев, безмолвно ждущих своей очереди в золотые песчаные печорские терема! Обсушил ветерок и слезы живых… Но вот сгорела и еще одна утренняя заря сразу вслед за вечерней. Синий небесный шатер белел, опускаясь на горизонт. Там, над лишаями желтых болот, низко над бесконечной и плоской тундрой слоились сиренево-темные облачки. Подымаясь, они росли и пушились.
Не здесь ли развеяло ветром пепел Аввакумовой плоти, не тут ли частицы ее приняла в себя и поглотила желто-зеленая тундра? Или сделано это бескрайним морем? Наверху, осталось и небо таким же синим, как в ту давнюю пору, когда русские люди впервые разделились надвое.
Сгорела одна заря, сгорела и другая, и третья. И от четвертой ничего не осталось.
Отделилась от моря Печора-река, обозначила свое широкое плёсо. Она втянула в свой главный рукав дымящий пароходный буксир с тремя баржами, груженными до отказа не рыбой, не лесом, а живыми людьми… Теперь им было вдосталь света и свежего печорского ветра.
Больше у них ничего не было.
Тысяча, а может, и более православных душ… Вначале, надеясь на лучшее, они вздыхали, молились и плакали. Затем, отупевшие от водного блеска, от голода и безмолвья, начали проклинать судьбу. Мертвецы были не видны в пароходном темном удушье. Тут, на свету, закрывать глаза родным людям особенно тяжко. Холодные веки покойников не слушались под пальцами живых. Первыми в семьях умирали от голода грудные дети. Они безмолвно и тихо уходили из этого еще не познанного ими сердитого мира, и сдавленный материнский крик слышался то на одной барже, то на другой.
Белые ночи, солнце вместо луны.
День без конца и начала и красные зори без утра и вечера.
Таяла, уменьшалась чуть ли не с каждой зарей, шустовская большая семья…
Границу между многодневным отчаянием и полным безразличием ко всему миру Александр Леонтьевич почуял уже в трюме, когда перестала дышать самая младшая девочка. Глазами Шустов не видел, как завернутую и завязанную в домотканую наволочку, часовой бросил ее в море, но видел все это внутренним оком, представлял, как сверток качнуло килевой волной, как медленно уходит он в холодную бездну. И сердце Александра Леонтьевича тоже упало в холодную бездну…
В трюме наверняка было множество земляков, но в удушливой тьме, во время качки, среди миазмов кала и рвотных извержений мало кому приходило в голову знакомиться и рассказывать о себе. Здесь, на барже, на свежем и теплом полярном воздухе кое-кто узнавал земляков, а то и дальних родственников. Шустова окликнул парень, гостивший в одном с ним доме и даже плясавший с ним когда-то на перепляс. Четвертые сутки во рту парня не бывало маковой росинки.
— Полезу в реку… Нырну, а после, может, и выплаву, а Александр Леонтьевич?
Шустов с усилием прояснил сознание, сказал:
— Пристрелят. А ежели убежишь, так все равно изловят, будет еще хуже. Тюрьма… Потерпи, братец. Должен же конец-то быть! И у Печоры мели пойдут…
Нет, не было конца у великой реки Печоры!
Она текла по земле на две тысячи верст, она собирала вечную дань с необозримых таежных, уральских, тундровых и небесных источников, она была равнодушна к судьбе птенчиков из разоренных крестьянских гнезд.
Печора синела своими широченными плесами. Буксир надрывался и выбивался из сил, заглушая мужские крики и женский вой, периодами доносящийся со всех трех барж. Молча, равнодушно слушали эти звуки песчаные берега, потому что сама смерть плыла между островов и песчаных кос по бескрайней равнине. И вдруг в эту монотонно-печальную какофонию пробилось нечто совсем несхожее и непонятное, нечто противоречивое, прекрасное и необъяснимое. Мелодия! Она вмешалась в эти безобразные вопли, и они стали стихать. Отступили, исчезли. Казалось, что даже буксирный гул смирился и опустился в речные глубины. Одна мелодия плыла па юг, подгоняемая северным ветром, одна она реяла над великой рекой Печорой. Басовые рокочущие звуки заворожили реку:
Вниз по матушке по Волге…
По Волге!
По широкому раздолью,
Да раздолью…
Бас, словно подражавший шаляпинскому, не торопился, не надрывался, как надрывался сиплый пароходный гудок, пытавшийся заглушить звуки нездешнего мира. Этот бас был широк и рокочущ, было в нем что-то и от молодого вешнего грома, и от печального листопадного шелеста, от знойного сенокосного полдня и от полуночной отрадной прохлады. Нет, не было в тех звуках запредельной тоски, разве одна усталость вплеталась в песенный стрежень, как вплетается ледяная струя в теплый и мощный речной ток в меженную июльскую пору!
Разыгралась непогода!
Буксир, тащивший баржи, начал рыскать, на секунду ослабив толстые «цынки». Эти железные струны провисли, коснулись воды и тотчас же напряглись. Судно дернулось. В чем дело?
Долгополая командирская шинель, вероятно, осталась в каюте, темно-синие галифе были широко раздвинуты, хромовые сапоги блестели на солнце. Холеные руки вцепились в ремень. (Командир никогда не держал руки в карманах, говорил, что и у подчиненных не потерпит карманного биллиарда.)
— Красноармеец Девяткин! Что, не видишь?
Девяткин поставил винтовку в положение «к ноге». Левой рукой он держался за поручень.
— Вижу, товарищ командир.
— Убежит, пеняй на себя. Пойдешь под трибунал. Что надо делать по инструкции? Правильно, стрелять! Стрелять и бить по классовому врагу. Без пощады! Правильно?
— Правильно, товарищ командир.
— А ты?
Ничего в волнах не видно…
Не видно!
Только лодочка чернеет…
Девяткин вскинул винтовку. Матрос, державший в руках ведро и веревочную мокрую швабру, изумленно застыл на палубе.
— Отставить! Стрелок Девяткин, на каком делении прицельная планка? Так! Вот, теперь правильно… Заряжай!
Хорошо смазанный затвор беззвучно послал патрон в патронник.
Снова рыскнул буксир, и пар засипел, и печальный гудок на минуту заглушил ерохинский мат, в это же время раздался мощный глухой щелчок. Выстрел был неудачным, рыжая борода никак не попадалась на мушку.
— Не тянешь ты, Девяткин, на ворошиловского стрелка! А ну, дай сюда!
Ерохин вырвал винтовку из рук Девяткина, стремительно передернул затвор. Гильза отлетела направо. Ерохин вскинул винтовку и выстрелил, почти что не целясь. Сидевший на кнехте баржи отец Николай дернулся от тупого удара. Левой рукой он схватился за правое плечо. И вдруг поднялся с кнехта во весь свой двухметровый рост, шагнул к бушприту. Выстрел Ерохина вогнал пулю вместе с куском ваты в мякоть левее правой ключицы. Отец Николай почувствовал боль тогда лишь, когда в рукав потекло и пальцы правой руки стали неметь. «Шалун ты, Нил Афанасьевич!» — хотел крикнуть отец Николай, но третий выстрел словно удар степного бича прозвучал над Печорой.
И подкосились ноги отца Николая, и рука отказала ему в последнем крестном знамении… Упал, сумел и успел лишь перевернуться на спину…
Александр Леонтьевич Шустов плыл на последней, третьей барже. Он слышал винтовочные хлопки, но не обратил на них никакого внимания. Так же равнодушно воспринял он и разговоры об убитом, который хотел бежать с первой баржи. Шустову было все равно. Его не занимало ничто из того, что происходило вокруг. Трое деток лежали мертвыми на деревянной стлани аккуратным рядком, ничем не прикрытые. Рядом с ними, беспамятная, стонала хозяйка, да и сам он терял временами память.
Сколько прошло дней? Сколько суток? Неизвестно. Он знал лишь, что дети умерли не столько от голода, сколько от горловой болезни. Скарлатина иль дифтерит? Эти друзья гуляли еще и по родимой земле. Вначале Александр Леонтьевич выходил на нос, кричал, требовал фельдшера. Никто не услышал его отчаянного и последнего зова…