Вот и я такой, знаете ли, сорнячок.
Выпер из земли, расправил листья и потянулся к солнышку, красуясь своими колючками и впитывая корнями влагу из жирной почвы. И невдомек сорняку, что под ним — пшеничные зерна, которые могли бы взойти и заколоситься, если бы не его прожорливые корни. Но не заколосились, лишенные влаги, и слава богу, что сорняку об этом невдомек, иначе бы застыдился он своих колючек и усох от тоски. Куда его колючкам до золотых колосьев, да и сам он жалок по сравнению с пшеницей. Поэтому, слава богу, слава богу…
Расти, сорнячок!
Плохих — не бывает
Сам не знаю почему, но в школе у меня не было любимого учителя, и я одинаково любил всех учителей. Едва лишь я ступил на вощеный паркет, поднялся по ступеням и вошел в узкую комнату класса с рядами парт, столом учителя и крашеными стенами, меня охватило восторженное любовное чувство. Оно распространялось на пыльные фикусы в дощатых кадках, кусочек мокрого мела в желобке черной доски, засохшие чернильные кляксы и потеки, покрывающие покатую крышку парты. Распространялось и на фигуру учителя, одетого в педагогически скромный костюм и рубашку со строгим галстуком — серым в мелкую крапинку, — аккуратно подстриженного ручной машинкой за сорок копеек и привычно причесанного на прямой пробор. Причесанного, но при этом ответившего стыдливым отказом на предложение парикмахера: «Освежить?» Иными словами — обдать душистой, покалывающей изморосью одеколона, выдуваемого из пульверизатора с обтянутой сеткой грушей. Да, такое предложение, а он отказался, хотя парикмахеры этого очень не любят, хмурятся, обижаются и неприязненно замолкают. Но он всегда стыдливо, с запинкой отказывается и краснеет: «Нет-нет, благодарю». — «Да почему же?! Извольте…» (Для пробы выпускается в воздух душистый дымок: пуф-пуф.) — «Нет-нет…»
Не уговорить!
И несколько прядей непременно падают на лоб, и их приходится поправлять рассеянным жестом. Ну, как не полюбить такого! Ведь когда я написал в тетради: птица, он, подумав, зачеркнул и исправил: — «птитца»! Как не проникнуться к нему восторженным чувством, если он по всем статьям — учитель, такой, каким ты его представлял, похожий на других — таких же! Стоило из одной узкой комнаты перейти в соседнюю, и там тебя тоже встречали пыльные фикусы в кадках, мокрый мелок, засохшие кляксы и такая же фигура — такая же до безнадежности, в таком же скромном костюме, с такой же копеечной прической и такими же падающими на лоб прядями. Напишешь, а он зачеркнет и исправит. Лети, лети, птитца!
И я снова любил и снова проникался. Затем переходил в другую комнату — и снова…
Может быть, моя неудержимая, восторженная любовь была вызвана словами родителей, настойчиво внушавших мне, что всех взрослых надо слушаться и всех учителей — любить. Бедные, робкие, почитающие чины и власть, законопослушные родители — почему-то их очень пугало, что их маленький сын способен не послушаться какого-нибудь взрослого и не полюбить учителя. Они словно бы не могли позволить ему быть настолько маленьким и неразумным, чтобы не послушаться и не полюбить. «Взрослый всегда прав, и если тебе делают замечание, никогда не спорь, а лучше извинись и пообещай, что этого больше не повторится», — говорили они. Говорили, испытующе глядя мне в лицо и доводя до моего сознания особый смысл этих слов, призванных уберечь меня от неведомой опасности, угрожающей мне в том случае, если я усомнюсь в правоте взрослого и попытаюсь по блажи и прихоти настоять на собственной правоте. Но неуверенная нотка в голосе убеждала, что и сами они не столько взрослые, сколько такие, же маленькие, как их собственный сын, и своими внушениями не столько защищают его, сколько защищаются от грозного взрослого.
То же самое убеждение возникало во мне и тогда, когда родители произносили фразу, относившуюся уже не ко всем подряд взрослым, а как бы к лучшей их части — учителям. «Плохих учителей не бывает, — говорили они с тем же испытующим взглядом и выражением особой значительности в лице. — Бывают только хорошие, поэтому всех учителей ты должен любить так же, как ты любишь папу и маму». Признаться, это слегка настораживало: всех — как папу и маму, — и я с беспокойством спрашивал себя, не собираются ли родители отказаться от моей любви к ним ради любви к учителям, завучу и директору. Не собираются ли уступить им мою любовь, как уступают дорогую и ценную вещь в обмен на другую, еще более дорогую и ценную. Скажем, серебряную — на золотую. Возможность такого несправедливого обмена меня настораживала, тревожила и пугала, и после слов родителей я долго ничего не отвечал, ото всех отворачивался, с обреченностью разглядывая угол комнаты и покусывая дрожавшие от обиды губы, а затем бросался к ним со слезами. «Не хочу, не хочу, как папу и маму!» — кричал, бушевал, буянил я, дергая их за складки одежды, хватая за руки, обнимая за шею и целуя в лицо. «Хорошо, хорошо, — успокаивали они меня с улыбками и ответными поцелуями. — Можешь немножко меньше, но только люби обязательно».
С этим условием я соглашался, и моя любовь к учителям, завучу и директору отныне начиналась там, где заканчивалась любовь к матери и отцу. Начиналась и словно бы заимствовала немного от той — привычной — любви. Заимствовала незаметно, украдкой, как украдкой прячут за щеку сахар, похищенный из сахарницы: р-раз — и во рту стало сладко! Вот и мою любовь к директору, завучу и учителям подслащивало то, что они напоминали мне мать и отца. Напоминали, хотя совершенно не были на них похожи, но я любил их, потому что они у меня были, заменяя на время пребывания в школе родителей, которых не было. Просто были, и я — любил. Любил, не различая и не выделяя того, кто заслуживал бы большей любви, чем все остальные. Может быть, причина заключалась в том, что любимый учитель не возник, не появился среди остальных и мне некого было любить той любовью, которой можно любить одного и нельзя любить всех.
Может быть, я не знаю. Знаю только, что вместо любимого учителя я часто навещал хромого, небритого, седого, шального, лучезарного, вечно пьяного дворника, подметавшего школьный двор и жившего рядом со школой, — дядю Вовчика, как его называли. Называли, поскольку он был из тех, кто навсегда остается лучезарным Вовчиком, хотя и становится седым дядей.
Случайно заметил
С дядей Вовчиком водились многие мои одноклассники, собиравшиеся вокруг, когда он осенью жег костры из сухих листьев, запекал в золе картошку или летом, в разгар июня, поливал истомившийся, разомлевший от жары двор из резинового шланга. Но только меня одного дядя Вовчик выбрал в друзья и приблизил к себе настолько, что иногда вручал мне подрагивавший от напора воды и рвущийся из рук шланг, чтобы я окатывал холодными брызгами всех желающих и просящих: «Дядя Вовчик, облей, облей!» Или для меня первого выкатывал из золы испекшуюся картофелину, перебрасывая из руки в руку, разламывал пополам, очищал от обуглившейся шкурки и слегка присаливал крупной синеватой солью, хранившейся в спичечном коробке, после чего по такой же картофелине получал каждый: «Налетайте, архаровцы-бухаринцы!»
Мое особое — привилегированное — положение при дяде Вовчике объяснялось вовсе не тем, что дядя Вовчик меня любил, а тем, что он меня однажды случайно заметил, когда зимой я слонялся по двору, изгнанный с урока, обламывал намерзшие на водосточные трубы сосульки или выбеливал снежками кирпичные столбы ограды. Заметил и почему-то запомнил, а запомнив, уже из упрямства и вредности не желал забывать. Так, собственно, и началась наша дружба, с моей стороны отличавшаяся тем, что я-то любил дядю Вовчика и гордился своим положением приближенного. Оно, это положение, давало мне немалые выгоды и преимущества, возвышало над прочими учениками класса, которые не могли и мечтать о подобной дружбе, потому что при таком слабом зрении и памяти, какие были у дяди Вовчика, трудно вообразить, чтобы он заметил и запомнил еще кого-нибудь, кроме меня. К тому же дядя Вовчик, как было сказано, был привержен, выпивал, о чем свидетельствовала вечно катавшаяся по земляному полу дворницкой пустая четвертинка, и при этом память и зрение и вовсе ему отказывали.
Тут уж и мне приходилось изрядно побеспокоиться, потому что состояние рассеянной слепоты, отрешенной забывчивости и угрюмой сосредоточенности, овладевавшее им во время запоя, было наиболее опасным для моей репутации приближенного. Дядя Вовчик меня начисто забывал, и стоило мне появиться в дверях, он грозил заскорузлым пальцем с отбитым, сизым ногтем — и кричал сиплым голосом: «А ты, паршивец, что здесь делаешь?! Метлы воруешь?!» Если при этом находились свидетели из числа моих одноклассников, ревновавших ко мне дядю Вовчика и завидовавших нашей дружбе, мне стоило немалых стараний убедить их, что не следует удивляться подобной бесцеремонности, что так уж принято между закадычными друзьями — кричать и грозить пальцем, выражая тем самым особую любовь и расположение. Что же касается паршивца, то это всего лишь шутка, невинная шутка, которую лишь непосвященный способен понять в буквальном смысле. На самом же деле это дружеское обращение наделено не буквальным, а переносным смыслом, и посвященный знает, что паршивцем из суеверия называют особенно близкого, дорогого и любимого человека.