«Чего-то темнят, — все больше тревожился Фомин. — В прятки играют…» Стало муторно на душе, заплескался в груди колючий холодок неприязни, остудил взгляд, побелил щеки, отяжелил кулаки.
«Хитер башкирин, алеха-бляха, — размышлял Шорин. — Опять моими кулаками отбиться хочет. Спарила судьба. Подотрем сопли первооткрывателю…» И, поворотясь лицом к Гизятуллову, Шорин нарочито замедленно, с напускной раздумчивостью сказал:
— Семивахтовка — штука добрая, алеха-бляха! Есть, конечно, зазоринки в ей. Так не обхватана, не обкатана…
— Вот и обкатывайте, — вставил Гизятуллов и встал. — Две лучших буровых бригады. Отчего не потягаться. Фомин свои сто тысяч заявил, теперь ты заявляй свой потолок.
Как видно, Шорин ждал подобного предложения, да и весь этот разговор был ему не в диковинку, потому, нимало не раздумывая, Зот Кириллович торжественно и громко сказал:
— Сто пять тыщ, алеха-бляха!
— По рукам, мастера? — приподнято и молодцевато вопросил Гизятуллов.
— По рукам, — ответил Фомин. — Сто семь тысяч наша ставка.
— Сто десять, — встряхивая руку Фомина, возгласил Шорин.
— Решено. На ста десяти и остановимся.
Тут словно из-под полу вынырнули парторг и профсоюзный лидер управления, за ними еще какие-то люди. Сверкая очками, красногубой улыбкой, влажными от пота пухлыми раскрасневшимися щеками, Гизятуллов громко и торжественно возвестил о начале соревнования двух стотысячников. И вот уже на столе текст обязательств обеих бригад. Пока Шорин и Фомин подписывали, бог весть откуда свалившийся фотограф успел дважды щелкнуть аппаратом, запечатлев для потомства исторический миг.
Наутро эта фотография красовалась на первой полосе «Турмаганского рабочего». Потом ее напечатала областная газета. И зазвенела на всю страну молва о доселе немыслимом, невероятном соревновании турмаганских буровиков за 110 000 метров проходки на одну буровую бригаду в год.
А у Фомина круто и надолго подскочило кровяное давление. Какая-то неосознанная, неизъяснимая тревога прилепилась к нему и царапала, покусывала, пощипывала — неотвязно и больно. Что-то произошло недоброе, нехорошее, но что? — Фомин не мог ответить и всеми силами отгонял тревогу, глушил ее работой, успокаивал, убеждал себя, что все по уму, все как следует. «Я — запел, Зот — подхватил. На пару спористей и веселей. Теперь обойти новоиспеченного Героя, чтоб не шибко нос задирал». Фомин почти не сомневался в том, что обойдет, обставит соперника в этом состязании. На карту было поставлено все: доброе имя, честь, верность жизненных позиций. Не метры нужны были Фомину теперь, не премии, даже не Золотая Звезда, а победа. Только победа могла доказать всем и вся правоту, праведность и обязательность жизненной линии Фомина. Вот какую непомерно, недопустимо высокую нравственную ставку кинул старый мастер на кон. Понимал, что перебрал, но отступать не стал и оттого еще больше переживал за исход поединка и, не щадя себя, ставил на ноги новое дело: комплектовал дополнительные вахты, следил за отсыпкой второго куста, проверял монтаж второй буровой.
Только Даниле Жоху и то вскользь поведал однажды мастер свои сомнения.
— Химичит Гизятуллов — это точно, — сказал, поразмыслив, Данила Жох. — Шорин у него теперь за палочку-выручалочку… Может, мне воротиться в твою бригаду, на старое место?
— И не думай, — сразу отказался Фомин от зятевой поддержки. — Я еще в нестроевые не записался. Поживем — поглядим. Когда так-то вот, с препятствиями, да встречь ветру, победа-то куда лакомей…
3
Есть неизбывная прелесть, и блаженное отдохновенье, и подлинное очарование в неожиданных, потому особенно желанных дружеских встречах. Столкнутся давние друзья где-нибудь на улице, в магазине, в автобусе, пожмут руки, перекинутся несколькими фразами, а потом один скажет: «Айда ко мне. Дома — никого. Посидим. Потолкуем. В кои-то веки…» — «Идет», — без раздумий соглашается другой. Не сговариваясь, они заходят в магазин, покупают бутылку, наскоро накрывают на стол в кухне, подсаживаются рядышком, разливают по стопкам огненную влагу. «Бывай», — скажет один, поднимая свою посудину. «Со свиданьицем», — ответит друг. Чокнутся, выпьют. И такой желанной, умиротворяющей и жаркой покажется эта рюмка русской горькой, таким вкусным будет черствый хлеб с квашеной капустой, холодной отварной картошкой, с завалящей луковицей, и даже просто так, без всякой приправы, посыпанной солью… Еще по одной выпьют друзья и задымят сигаретами.
Порозовеют лица, обмякнут взгляды и голоса. И затеплится меж ними исповедально-откровенный разговор — из души в душу, из сердца в сердце, — без недомолвок и иносказаний, прямой и острый как кинжал. Что наболело, что накипело, что тревожило — все выложат друг перед другом, в четыре руки ощупают, в четыре глаза оглядят, на зуб и на вкус попробуют, а потом вынесут окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. То ли горький, то ли сладкий, но непременно справедливый.
И снова выпьют, и опять закурят. Включат плитку под чайником, нашарят что-нибудь съедобное, и все это само собой, никак не мешая разговору. Сперва обсудят самое неотложное и важное, потом обговорят, что полегче, понезначительней, а после начнут припоминать, что было когда-то с ними, посыпят шутками. И тут один скажет: «Давай-ка нашу». — «Давай», — выдохнет другой. Подопрет щеку ладонью, прикроет глаза да и запоет. Как запоет! Из самой потаенной душевной глуби вывернет песню. Тут же другой прилепит к ней свой голос, и поведут они песню вдвоем, как ведут любимую — бережно и нежно. Протяжная, грустная, тревожная русская песня околдует, спеленает разум, распушит чувства, распахнет душу…
Так именно сошлись в этот день Бакутин с Фоминым. Забрели к мастеру. Хозяин выставил на стол тарелку с солеными груздями, положил рядом несколько вяленых чебачков, нарезал хлеба и… пошла душа в рай…
— Как хоть ты? — спросил Фомин, вертя в руке пустой стаканчик.
— Нурия родила дочь… — ответил Бакутин.
— Поздравляю.
— Спасибо.
— Что теперь?
— Кабы знал…
— Где она?
— Рядом. — Бакутин громко вздохнул, прижег сигарету. — Что ни день — ближе…
— Ася…
— Казню себя за малодушие. Надо бы сразу все канаты…
— Сгорел бы без следа. И дыму не было.
— Лучше разом пыхнуть, чем на медленном огне корчиться.
— Так, конечно, — согласился Фомин. — Тут бы тебя Румарчук под корень. И этот, сумасшедший Сабитов, мог такое наворочать…
— Все бы нам на соломку падать. Без подстраховок и гарантий пос… не сходим.
— А ведь и лбом о стенку — ни себе, ни людям… Опять за факела принялся?
— Последняя возможность. — Бакутин разлил водку по стаканчикам. Подержал свой в руке, будто взвешивая. — Боков говорил, в проект директив новой пятилетки включили и ГРЭС на попутном, и проектные работы по химкомплексу, и первый газоперерабатывающий завод…
— Вишь как! — обрадовался Фомин. — И один в поле воин, если он — воин.
— Поживем — увидим… если доживем. Пока эти проекты обратятся в планы, а те с бумаг перекочуют на стройплощадки — ого! Тогда мы сожженный на ветру газ и в десяток миллиардов кубов не уложим. И может все такой дорогой ценой сделанное оказаться мизерным. «Дорого яичко к Христову дню».
— Не пойму, с чего мы такие? Одной рукой тянем, другой не пускаем. Осенью в Москву на всесоюзный слет нефтяников летели с Румарчуком. Рядышком. Подбросил ему вопросик насчет попутного газа…
— Ну?
— Говорит, много шуму из ничего. В других-де отраслях похлеще издержки и убытки. Даже цифры стал называть…
— Ну? — нетерпеливо подстегнул опять Бакутин.
— Румарчук, конечно, не единая спица в этой колеснице. Ныне многие не хотят дополнительными заботами век укорачивать. Вот в чем корешок-то. Нам его не выдернуть.
— А тащить надо, — заключил после небольшой паузы Фомин. — Надо!..
1
Неожиданно с юга повеяло теплом, и сразу воздух отмяк, побелел и начался снегопад, да не обычный — колючий и хлесткий, с ветерком, а — ленивый, мягкий, по-декоративному яркий и красивый, неправдоподобно красивый. Будто неземные, неведомые белые бабочки, медленно и невесомо парили пухлые узорные снежинки, садились на оконные стекла и заборы, густо липли к ветвям деревьев и проводам, и, осыпанный снегом, город стал необыкновенно белым, непорочным и чистым, предметы расплылись, утратив обычную жесткость и четкость граней, а вместе с тем весомость и громоздкость.
Такой ласковый, обильный и теплый снегопад таил в себе необъяснимую притягательную силу, манил, и завлекал, и удерживал человека в белых колдовских тенетах, суля страдающему — облегчение, одинокому — встречу, бездомному — приют. Счастливых, здоровых и сильных притягивали в снегопаде хаос и беспривязность страстей. Стерты границы, смещено время, перепутаны дороги и тропы. Не манит под крышу, не тянет к огню, хочется пробираться сквозь белый морок, топтать и мять податливую безголосую россыпь. А еще в такую бредовую заметь хочется всем — и слабым, и сильным — ждущих глаз, зовущих губ, доверчивой руки. И верится, что где-то совсем рядом тебя ждут, ищут… и найдут…