«Я не умею фехтовать, — сказал я. — Никогда в жизни не держал…»
«Ничего, научишься. Вот это дага. Бери в левую руку. А в правую… Только, знаешь. Надень что-нибудь поприличней. Сейчас я тебя заколю по всем правилам».
Я вернулся, на мне были алые бархатные штаны до колен, чулки, туфли с пряжками, белая полотняная рубашка с рюшами на груди. По дороге я заглянул в ванную, мои седые кудри вокруг сверкающего черепа произвели впечатление на меня самого. Я благоухал духами. Вошёл — на нём был такой же костюм.
Бросили жребий. Я поймал на лету шпагу, брошенную мне.
Мы отсалютовали друг другу и встали в позицию, в правой руке шпага, в левой короткий кинжал.
Несколько раз мы скрестили наше оружие. Получалось недурно. Он выкрикивал фехтовальные термины, я молча парировал.
Он засопел, глаза его засверкали, и стало ясно, что игра превращается в бой.
С полной ответственностью заявляю, что у меня не было намерения убивать его. Кто бы он ни был. Я был очевидным образом сильнее и ловче. Мне удалось выбить у него из рук шпагу, мы сблизились почти вплотную друг к другу, и я ударил его наотмашь кинжалом в грудь. Он прошептал: «Ты убил меня — свою лучшую часть…» Падая, мой противник успел ткнуть меня своей дагой. Я пошатнулся и выронил шпагу.
Крутись, лента, крутись… Я уже почти не здесь. Я — где-то. Мне только нужно успеть договорить…
Дни мои сочтены, врачи перестали меня обманывать, я стараюсь не видеть себя, не замечать своё иссохшее тело. Я тот, о котором говорят вполголоса. Лишь дух остаётся бодр; похоже, что он и умрёт последним.
А мне бы хотелось уйти во сне. Я понимаю, что такое желание недостойно философа, которому подобает встретить смерть с открытыми глазами. И всё же я предпочёл бы расстаться с жизнью заочно, как расстаются с бывшей возлюбленной, послав ей письмо. Человек, умерший во сне, не знает о том, что он умер. Спящий не знает, что он спит. Оттого он как бы и не умер: ведь смерть для него — в худшем случае сновидение. Проснувшись, он узнал бы, что умер на самом деле, но он не проснётся; узнал бы, что его уже нет, но никогда этого не узнает; если же наша жизнь есть сон, а смерть — пробуждение от великого сна жизни, то нужно приветствовать смерть.
Секретарь всё утро просидел возле моей постели, дожидаясь, когда я начну диктовать, но, хотя сегодня я чувствую себя чуточку лучше, мне удалось выдавить из себя лишь несколько фраз. Сомневаюсь, удастся ли завершить мои записки. У меня не остаётся времени привести в порядок написанное, — о том, чтобы отшлифовать мои периоды, не может быть и речи.
А главное, я не в силах извлечь из моей жизни столь необходимую для потомков мораль. Без поучения мои заметки будут то же, что незакрытые счета. Я стараюсь понять, в чём состояло моё предназначение. Не то чтобы я упустил удачу, гонялся за призраками, нельзя сказать, что я без смысла и цели израсходовал отведённые мне годы, напротив: я удостоился почестей и приумножил своё богатство. Потратив жизнь на то, чтобы жить, — каждому ясно, что я имею в виду, — я ни о чём не жалел; не жалею и теперь. Долгое время я помогал и покровительствовал другим (многие ли отблагодарили меня?) и находил в этом если не высший смысл, то хотя бы оправдание своей жизни. И всё же мало помалу для меня становится очевидным то, в чём я не смел себе признаться. Необъяснимая робость — не перед другими, перед собой — мешала мне отдаться своему истинному призванию. Да, я сам был создан для творчества.
Я стыдился вступить в соревнование с талантами, для которых служил лишь опорой. Поэты эгоистичны и заносчивы, чужая щедрость для них нечто само собой разумеющееся; они принимают подарки с таким видом, точно оказывают вам честь, и выслушивают похвалы, как бы снисходя к тому, кто их расточает. Тем паче никому из них не приходило в голову спросить, не хотел бы и я попытать свои силы в искусстве. Да что я говорю — таланты. Сколько виршеплётов пользовалось моим гостеприимством, моим влиянием, моей близостью к принцепсу, скольких недостойных я вывел в люди! Но не хочу преуменьшать моих заслуг. Угадать в этой жадной толпе немногих избранников, протянуть им вовремя руку — для этого тоже требуется особый дар.
Я прекрасно понимаю, что и медная статуя в атриуме не залог бессмертия. Скорее наоборот: ведь никто, ни учёные знатоки, ни простодушные почитатели не в состоянии предугадать, какое место на Олимпе будет отведено поэту, живущему здесь и сейчас. Найдётся ли там вообще уголок для него? При жизни превознесённый до небес, он будет забыт на другой день после смерти. А истинный избранник, никем не замеченный, займёт место рядом с небожителями.
Потомки спросят с недоумением о тех, чьи имена сегодня у всех на устах: а кто это такие? И будут благоговейно повторять и передадут следующим поколениям имя того, кто сегодня никому не известен.
Не то чтобы люди были слепы, и не в том дело, что меняются вкусы… Не слепота, но обыкновенный обман зрения виной тому, что современники венчают славой посредственность. Вблизи маленькое кажется большим, а большое просто не умещается в поле зрения. И, однако, я вынужден возразить самому себе. Тот, чей дар был мною угадан прежде, чем услыхали о нём, не обманул моих ожиданий.
Может быть, это и было моим предназначением?
Надеюсь, мой знаменитый друг не обидится, если я скажу, что без меня он не стал бы тем, чем он стал, — без моих наставлений, без моей критики, подчас безжалостной, всегда доброжелательной. И, разумеется, без моей поддержки. Если не ошибаюсь, он был маленьким чиновником казначейства, когда был мне представлен. Сколько лет прошло с тех пор? От робости чуть было не утратив дар речи, он показал мне свои подражания Луцилию.
Так вот, к вопросу о бессмертии… Пожалуй, можно избегнуть забвения, прислонившись к чьему-нибудь памятнику, одолжив у него, так сказать, малую толику его славы, вроде того как иные светила, по мнению одного учёного грека, испускают не собственный, а отражённый свет. В прелестной оде, одной из нескольких, которыми он почтил меня (мог бы написать и побольше!), мой друг утверждает, что не переживёт меня. Больше того, он уверен, что мы оба умрём в один день. Это была, я думаю, шутка. О, я хочу надеяться, что это была шутка; но, с другой стороны, кто знает? Поэты наделены жутким даром предвидения. Как бы то ни было, в тот день он ни о чём не подозревал. Он был явно озабочен чем-то, был самокритичен сверх всякой меры, но об этом, во всяком случае, не думал: о том, что наше свидание будет последним. Так мне кажется. Конечно, он знает, что я нездоров, и присылал справиться о моём самочувствии. Но встречаться нам больше не приходилось. Я не хочу его видеть, вернее, не хочу, чтобы он меня увидел. (Может быть, и он не хочет). Мы простимся, когда я буду лежать на погребальном костре.
Секретарь приготовился к диктовке, — на чём мы, стало быть, остановились? На злополучном правлении Трёх. На страшном времени смут, когда люди Антония, отвратительный сброд, привезли в Город отрубленную голову Туллия Цицерона. Итак, мы всё ещё топчемся в далёком прошлом.
Стоило ли вообще его ворошить? Можно ли его позабыть? Говорят, что старость живёт прошлым, но на самом деле, старея, научаешься жить сразу во всех временах; прошлое становится настоящим, настоящее не имеет никаких преимуществ перед минувшим. Быть может, последовательность времён существует только в грамматике. Нечто более основательное, чем хронология, управляет памятью, служит для неё упорядочивающим началом; нечто не подвластное бегу времени. Отложи свои таблички, приятель. Я хочу говорить только с самим собой.
Итак, этот день… он вышел навстречу… Слуги внесли меня в атриум, где я полюбовался статуей. Оттуда мы прошли прямо в сад. Отлично помню душный, бессолнечный день, с террасы мы любовались торжественным зрелищем гор, ближе к нам на обширном склоне паслись овцы. Нужно сказать, что он сделал весьма разумное употребление из поместья, которое я когда-то ему подарил: сдал землю в аренду, оставив себе клочок для пропитания, как он выразился; восемь рабов вполне справляются с обработкой.
Опишу заодно его внешность: Квинт невысок, а вернее сказать, малого роста, чуть ли не на голову ниже меня; а ведь и я не великан. Хотя ему близко к шестидесяти, у него как у истинного калабрийца нет ни одного седого волоса. Он прикрывает плешь, зачёсывая волосы по моде республиканских времён, с затылка на лоб. У него маленькие чёрные глазки, двойной подбородок, брюшко. Словом, он мало похож на служителя Муз.
Мы поговорили о том, о сём, я рассказал последние сплетни, он не проявил к ним интереса. Он был явно не в духе. Я упросил его пропеть мне оду, о которой пока не знают: воззвание к Мельпомене, опять-таки по примеру старика Луцилия, — но какая огромная разница!